Сначала Любочкину все нравилось – просто балдел. А потом… Порядок этот… платочки носовые по цвету, тарелочки стопочкой, чашечки в ряд. Подушки на диване – одна сползет, Раиса бросается поправить. Чокнешься. Не орет, а спокойненько так: «Николай! Опять плохо вымыта чашка!» Или так: «Николай! Ящик для грязных носков – на балконе. В ванной – негигиенично».
«Негигиенично» – любимое слово! Вроде бы что человеку надо? Рубашки поглажены, носки тоже. Компот. Белье аж скрипит, поворачиваешься – тело колет, так накрахмалено.
В субботу – по магазинам, под ручку. А там – по списку. Масло – столько-то, кура, картошка. Яблоки – чтоб желудок работал. Полезно. Сироп из шиповника – утром ложка, на ночь – медок. Для спокойного сна. И еще была у нее одна страсть. Одно, так сказать, хобби. Раиса вязала. Но не из ниток, нет. Из чулок. Из старых чулок вязала мочалки. Длинные косы. А потом всем дарила. А однажды он углядел, что эту мочалку она вынимает из своей башни – той, что крутила на голове. Вынула ее, эту чулочную косу, и в комод положила. Он комод приоткрыл, и его чуть не вырвало.
И такая тоска… Глаза на Раису не смотрят. А она – про супружеский долг. Два раза в неделю – по расписанию. Среда и суббота. Тут он взорвался:
– Какое там, Рая, расписание? А если устал, допустим, вот в среду? Или хочу в понедельник? Желание вдруг появилось?
Возражал. Спорил. Сопротивлялся. Снова стал зависать у дружков. Жаловаться. Не складывается, мол. Никак не идет. Такие дела. Опять спешил на «козла» во дворе и в преферанс.
А она, благоверная, губки подожмет и говорит ему со вздохом:
– Зеленый ты помидор, Любочкин! Упал с ветки и в траву закатился. Вечнозеленый. И никогда уже не созреешь. Потому что нету в тебе сознательности. И благодарности нету. Я тебе – и то, и се. Другой бы молился! Что женщину порядочную на жизненном, кривоватом пути своем встретил. А ты – все туда же. Пивко, картишки, дружки. Грустно мне на тебя смотреть, Коля. Грустно и больно. Обидно даже!
– А вы не грустите и не обижайтесь, – отвечал Любочкин, переходя с ней почему-то на «вы».
Тогда она садилась у окна и принималась плакать. А плакала она странно – как курица клехтала. Кудахтала так. И булькала еще. Смешно, хоть удавись…
Не было жизни, опять не было… А однажды она заявила:
– Давай, Коля, заведем ребенка. Ну, для сплочения, так сказать, семейной жизни.
– Заводят котят, – огрызнулся Любочкин.
И как представил… Мама дорогая! Совсем помешается – пеленки в ведре кипятить, проглаживать, какашки детские нюхать. Вопли опять, скандалы… Не, не пойдет. Сваливать надо!
Курил на балконе и думал: «Вот жизнь! Хорошая вроде женщина. Порядочная. Положительная, можно сказать, во всех смыслах. Хозяйственная, чистоплотная. Готовит вкусно. Не скандальная, вроде Светки, спокойная. С жилплощадью опять же. А жизни-то нет! Нет жизни – вот хоть убейся. И любви тоже нет. Может быть, все дело в этом?»
Может, бог его наказал, что по расчету? Так ведь не по расчету – по трезвой, как говорится, голове. С умом ведь женился. А толку?
Подошел к кровати – спит. Спокойно, руки сложила на пышной груди, косица лежит на плече. Лоб и нос от крема блестят. Ночнушка вся в кружеве. И дышит спокойно и ровно. Совесть у человека чистая. Не то что у него, у Любочкина. Не совесть, а рана глубокая.
«Сваливать надо, – с тоской подумал он, – а куда? К Светке и Дашке? Не пустят. Да и самому туда – уж лучше в могилу».
Лег с краю, и вдруг затошнило. От всего. И от жизни этой… Семейной. В первую очередь.
Ушел он от Раи. Ушел. Кантовался у Васьки Краснова – тот свою благоверную в ЛТП пристроил на месяц. Совсем, говорит, допилась. У баб это быстро. А Васька в загуле: шляется с молодыми – совсем сикухи, по семнадцать лет. Веселые, шустрые, языкатые. В парк Горького ездят – качели, карусели, мороженое, шашлычок под пивко.
– Давай с нами! – предложил Васька. – Хоть оторвешься от своей зануды, расслабишься!
А поехали! Что уж терять! Поехали. Качели-карусели… Эх, жизнь!
У парка стайка девчонок – три штуки, и все Васькины. В смысле – подружки. Одна – зазноба. Красивая. Женей зовут. Идет прямо, смотрит перед собой. А Васька кругами, кругами. Еще бы – такая краля! А две другие – тоже ничего себе. Симпатичные. Поля и Оля. В училище на портних учатся.
Любочкин грустить перестал и на Олю заглядывается – всегда ему нравились беленькие. Поля заметила и Оле в ухо дует. Что говорит, не слышно. Может, отговаривает?
После каруселей и американских горок пошли в шашлычную. Себе – пивка, девчонкам – белого винца. Ну и шашлычка, разумеется. С томатным соусом. Девчонки выпили, порозовели. Даже строгая Женя вроде как подобрела. Руку свою из красновской не вынимает и тоже хихикает. Потом взяли лодки и стали кататься. Поля сидит хмурая – ясно, в пролете. А Оля веселая – Любочкин анекдотами сыпет, а она ухохатывается.
Васька шепнул:
– Иди погуляй. Я с Женькой домой. Быстро управлюсь – у нее родители строгие, к одиннадцати надо быть дома.
Пришлось провожать Олю-Полю. Сначала Полю, потом Олю. Долго стояли у подъезда и про жизнь разговаривали. Оля жила с бабулей – родители зарабатывали на БАМе. Про свои женитьбы и дочку Любочкин не сказал – испугался. Потому что влюбился. Это он понял тогда же, у подъезда. Сразу причем понял. Четко и сразу. Потому что так у него еще не было. До такой вот степени!
Потом эту Олю он называл по фамилии – не в лицо, конечно. От злости – Мелентьева. Сколько горя она ему принесла, сколько страданий! Вспоминать страшно. Вертела им, крутила. Короче – измывалась. То приблизит к себе, то оттолкнет. И при этом еще и унизит. А он был готов… Да на все! Скажи ему прыгнуть с двенадцатого этажа – не задумается. Дурак. Все понимал, а поделать с собой ничего не мог. И разве это – любовь?
Васька однажды сказал:
– Ты это… на Мелентьеву эту… Не очень.
– В смысле? – не понял Любочкин.
– Да хахаль у нее есть, – с неохотой промолвил Краснов. – Женька сказала. Она, твоя Ольга, так и сказала: – Я от него прям сознание теряю. В смысле – от хахаля. Это как, Коль? Что это значит?
И Васька в упор уставился на него.
Любочкин пожал плечами.
– Здоровьем, наверное, слабая, – неуверенно сказал он, – вот и теряет.
Но Краснов вдруг засомневался.
– Или – сильная. Ты вот как думаешь?
Еще проболталась Женька, что хахаль мелентьевский жениться на ней не думает, хоть и «ходят» они уже года три. Какой-то спортсмен, что ли. Хоккеист, то ли футболист. И еще – бабник отпетый. А эта дура… Даже вены себе пыталась резать – такая любовь. Короче, валить от нее надо, и побыстрее!
И Любочкин решил: пошлет ее куда подальше!
Только собрался, а она к нему ластится:
– Коля-Николай, Колокольчик, Колюнчик.
Кто ж это выдержит? Опять закрутило. А спустя месяц:
– Пошел ты, Коля, к черту! Видеть твою унылую морду противно.
Видно, опять хоккеист прорезался. Гад. А через месяц опять:
– Колокольчик! Куда ты пропал?
Блин. Собрался он с силами и говорит:
– Знаешь, Ольга, хватит! Нет моих сил это терпеть. Выбирай: или он, или я. Хочешь – в загс, хочешь – ребеночка родим!
Как он хотел от Мелентьевой ребенка! Маленького, беленького – как сама Мелентьева.
А она ему в лицо:
– От тебя, Любочкин? Да ты что, издеваешься? Ни кола, ни двора. Нищета и плебей! Ребеночка захотел! А что ты собой представляешь, чтоб от тебя ребеночка рожать? И кто от тебя получится? Такой же лох педальный, как ты сам?
Опять унижала… Стерва. А личико ангельское! Носик курносый, ямочки на щеках, глазки голубые, наивные… А как рот откроет – почище бывшей супруги Светланы. Как мегера становится, как овчарка цепная.
И опять его мурыжит – то приходи, Колясик, то пошел вон, идиот!
Он уходил и давал себе слово – никогда! Никогда больше не купится он на эти ямочки и на эти глазки. Все, хорош. К телефону не подходил, когда она звонила. Один день. А на второй трубку схватил, точно пожарный шланг при пожаре.
Краснов сделал вывод – приворожила! Посидели, подумали, пивка попили и решили – точно. Приворожила. А как по-другому? Если все про женщину понимаешь, а отлепиться никак не можешь? Нет никаких сил от нее отлепиться!
Стали искать знахарку. Васька сказал, что такая бабка была, и жила она в соседнем селе, откуда сам Васька родом. Поехали.
Ехали в поезде, и Любочкин смотрел в окно. Перелески, поселки, шлагбаумы. Редкие машины и переезды, мужики на телегах. Бабы в ватниках ковыряются в огородах. Пацаны на великах. В окошках свет зажигается, дым из труб валит. Короче, жизнь. А у него, у Николая Любочкина, одна лишь душевная мука.
Бабка-знахарка оказалась жива – обрадовались. Столетняя, в валенках по избе ковыляет и мутным глазом посматривает.
Достала грязную банку, булькнула туда из бутылки водой и зашептала, чего – не поймешь. Они с Васькой сидят и не дышат. Страшно. Чистая ведьма косматая. Дула, дула, а потом прошамкала:
– Пришкварило тебя к поганой бабе. – И ржет, зубом кривым хвалится.
– Пришкварило тебя к поганой бабе. – И ржет, зубом кривым хвалится.
А то он и сам не знает! Спрашивает:
– А делать-то что?
За советом приехали, а не на «красоту» ее любоваться!
– Воду, – говорит, – тебе дам. Заговоренную. И еще «почитаю».
Ладно, поверим. Вышли на улицу, закурили. Молчали – болтать неохота. А через час бабка выходит и бутылку воды выносит.
– Пей, – говорит, – по глоточку три раза в день.
Любочкин кивнул, а Васька полюбопытствовал:
– Ну, что? «Почитала»?
Бабка прищурилась и кивнула – а как же!
– Поможет? – засомневался Краснов.
Ведьма ему не ответила, глянула на Любочкина и сказала:
– Десятка с тебя.
С тем и ушли. А вода в бутылке мутная, грязная. Да и бутылка сама… Как из хлева. Противно.
Открыли, понюхали – вроде не пахнет. Вода и вода.
– Пей! – серьезно сказал Краснов. – Она, эта ведьма, человек в округе известный.
– Авторитетная ведьма, – засмеялся Любочкин.
А на душе все равно погано. Тошно на душе, муторно. И опять такая тоска… По этой Оле Мелентьевой, чтоб ее…
Воду он пил и все к себе прислушивался – тянет его к Мелентьевой или не тянет.
Вроде полегче стало. Да и она не звонит. Думал, уже отпустило, как встретил ее у метро. Идет бледная, синяки под глазами.
Остановились.
– Болеешь? – спросил.
Она только хмыкнула.
– А тебе что за дело? Ну, болею. И что? Ты у нас кто, доктор? Вылечишь, может? Ты у нас слесарь, Коля. Водопроводчик. Сантехник – вот ты у нас кто. И лечи ты свои унитазы!
Сказала как плюнула. Стерва! Развернулась и пошла.
– А ты-то у нас кто? – крикнул он вслед. – Может, актриса? Или балерина, может? Ты у нас портниха, вот кто! Недалеко ушла! – И он плюнул себе под ноги.
Опять унизила. Вот ведь язык! Так разозлился, что показалось тогда – все. Разлюбил. А спустя месяц Васька сказал, что Мелентьева ходит беременная.
Ох, и опять его закрутило! Может, ребеночек от него? А не от футболиста этого? И где футболист? Почему не женится? Спать по ночам перестал – так волновался. Подкараулил ее у подъезда и прямо в лоб – так, мол, и так, говори, как на исповеди – чье дитя? Если мое – идем в загс.
– А если не твое? – сощурила глаза Мелентьева. – Тогда – куда?
Он растерялся, смутился и выдавил:
– Тогда… Тоже – в загс. Чего безотцовщину-то плодить?
– Да пошел ты! – прошипела она и оттолкнула его рукой. – Дай пройти, репейник!
А ему жалко ее до слез. Так жалко, что готов все простить!
До чего дошел – залез однажды к ней на балкон. По водосточной трубе. А между прочим, третий этаж. Смотрит в окно, а она сидит и плачет. Постучался. Она его увидела и от злости вся побелела.
– Чего приперся?
Он ей жалобно:
– Выходи за меня, Оль! Будем вместе детенка растить. Я тебе хорошим мужем буду, честное слово!
А в ответ:
– Да лучше одной, чем с тобой. Иди отсюда!
– Я счас прыгну, – пообещал он и посмотрел вниз.
– А прыгай! – сказала она. – Никто не заплачет.
И он заплакал. Да так горько, как баба. А она окно захлопнула и шторку задвинула.
Вот такая любовь. Такие дела…
Женька говорила, что хоккеист-футболист жениться не хочет и ребеночка признавать тоже.
Страдал Любочкин. Не из-за себя, из-за нее, дурехи. Жалел. И понял тогда, что любовь и есть жалость. Такие вот выводы сделал из своего несчастья.
Из-за угла на нее посматривал – грустная идет, понурая. Голова книзу, на мир окружающий смотреть неохота. А пузо растет.
«Ничего, – думал, – родит, и уговорю!»
Не уговорил. Родила Мелентьева и по двору с коляской мотается. А он – как двое из ларца, только один, раз – и перед ее очами возник. В руках подарочки – погремушка малому, яблоки – ему же, говорят, полезно. Зефир в шоколаде. Это – красавице своей, жизнь подсластить. Может, добрее станет?
А она на него не смотрит.
– Чего пришел? – цедит сквозь зубы. – Звали тебя?
А он все в коляску заглядывает – на кого похож ребеночек? Не на него?
Видит – носик курносый, волосики белые. Ничего не поймешь! И у него курносый, и волосы светлые – были. Мамка так говорила: «Ты до пяти лет был льняной».
Подарки его Мелентьева отвергала.
– Ничего нам от тебя не надо! И вообще – сгинь!
А однажды увидел ее с фингалом под глазом и понял – спортсмен объявился. Кранты.
– И надо тебе такое? – кивнул на фингал.
– А что такое любовь знаешь? – тихо спросила она.
Любочкин грустно кивнул.
– Знаю, Оль. Могу тебе рассказать.
И она тут печально и в первый раз жалостно, по-человечески:
– Уходи, Коля! И больше не приходи. Ничего у нас с тобой не получится.
Вот тогда до него и дошло – ничего. И еще – никогда.
И больше он к Мелентьевой не ходил. Проявил, так сказать, силу характера.
А Женька рассказывала, что спортсмен к ней заселился, так как стал поддавать, и из спорта его попросили. Сидит дома и квасит. Живут на бабкину пенсию, и Мелентьева моет подъезд. Точнее – четыре. Такие дела. Каждый кузнец своего счастья.
А вот Любочкин на своем счастье тогда поставил окончательный крест. В жизни разочаровался, в любви и, так сказать, в женщинах.
Устроился на ткацкую фабрику наладчиком станков, и дали ему комнату в общежитии. Комната хорошая, сосед всего один, да и тот ночует на другом этаже – там у него зазноба.
Вроде все тихо. А жить неохота… Потому что совсем пустая вся эта жизнь. Совсем одинокая…
А тут подоспела беда – упал Любочкин на дороге, потерял сознание. Помнит только, что голова закружилась и в груди горячо стало, будто кипятка со всей дури плеснули. Слышал, как сквозь туман, что люди возле него останавливались, наклонялись и «Скорую» вызывали. Предполагали, что пьяный. А он – как стекло.
Так и загремел в больничку – в первый раз в жизни.
Утром началась суета – забегали медсестры, кому укол, кому капельница. Потом зашли врачи – строгие и молчаливые, никому ни слова, только шепчутся между собой, словно все тут уже покойники и нельзя нарушать тишину.
Любочкину назначили кардиограмму и уколы. Он лежал тихий, испуганный и голодный. Жрать хотелось. «Значит, не помру, – решил он, – никакой тяжелой болезни у меня нет». Чуть повеселел.
Обед разносила Галя – та, что ночью его пожалела.
Кивнула ему.
– Ну, как дела?
– Нормальненько! – бодро ответил он. А сердце заныло. От тоски заныло.
После обеда уснул – пропади все пропадом! Будем живы – не помрем. Так вот решил.
А вечером стали приходить родственники и знакомые. К соседям, разумеется. К пузатому и лысому пришла жена – лицо длинное, как у лошади, и скорбное, словно не в больницу пришла, а в морг попрощаться. Банок навезла, термосов – море. Лысый сел, нюхает и морду кривит – не хочу. То не хочу, это не буду. А она его уговаривает:
– Поешь, Вовчик! Это же витамины. Яблочко тертое, компотик сливовый. Котлетки из курочки, капустка цветная.
А Вовчик капризничает.
К молодому Сереге пришла девица – задница обтянута так, что вот-вот брюки треснут, и морда размалевана, как у американских индейцев. Но ничего, симпатичная. Гостинцы захватила – апельсины и вафли. На большее не сподобилась. А Серега жрет и нахваливает. И еще – за задницу ее щиплет. Веселятся, короче. Ржут как кони.
И к Петру Петровичу тоже пришли – дочь с зятем. Дочь заботливая:
– Поешь, папа, пока теплое. Оладушки, кисель клюквенный, творожок. Сама делала.
Зять к нему с уважением:
– Дядь Петь, ну ты как?
И про дачу рассказывают – что выросло, а что нет. А Петрович волнуется, советы дает. Там купоросу залить, там золой присыпать. С картошки жуков обобрать.
Как будто сдохнут без этой картошки. Она в магазине – копейки. Садоводы-любители, блин!
А к Любочкину никто не пришел. Некому к Любочкину прийти, вот в чем дело! Даже дружок закадычный Краснов из столицы смылся.
Отвернулся Любочкин к стене, и плакать охота от одиночества.
Всю ночь не спал – думал. Как же так сложилось? Жизнь вспоминал. Женщин своих. Светку, Раису, Мелентьеву. Дочку свою Дарью Николаевну. Мальчика Федю, сына Мелентьевой. А может, и его сына, кто знает?
И понял одно – никого у него в этой жизни нет. И никто к нему не придет – ни с котлетками куриными, ни с вафлями, ни с киселем.
Потому что профукал Николай Любочкин свою жизнь. Бездарно профукал. Женился не на тех и не тех любил. Вот и валяйся теперь на казенной койке и жри баланду больничную. Сам виноват.
Галина Смирнова медленно шла по дороге к метро. Медленно, как старуха. Смотрела под ноги – дорога была, как всегда, разбита. Не дай бог упасть. Не дай бог сломать что-нибудь. Некому ухаживать за Галиной Михалной, некому. Сын неплохой, но где этот сын? У него семья, дочка. Да и живет далеко и непросто. Хотя кому сейчас просто? Время такое. Сложное. Хотя если вспомнить… А было ли время попроще? Ну, только в далекой молодости, да и то – так недолго. Мама работала на обувном предприятии. Отец – на автомобильном заводе. Жили в бараке в Раменском. Вечный сквозняк и скандалы соседей. Отец пьяницей не был, а погиб очень рано – поехали в деревню к родне, выпили, закусили и пошли на речку. А брат отцовский, алкаш, стал тонуть. Бросился отец его спасать и потонул. Братца, пьянчугу, вытянул, а сам… Говорили, сердце. Такой молодой и – сердце… Похоронили его в деревне и вернулись в Москву. Мать говорила Гале: