Том 23. Статьи 1895-1906 - Максим Горький 15 стр.


В художественном отделе довольно много новинок и скоро ожидаются ещё несколько.

[6]

На выставке последнее время «Русью запахло»…

Я это говорю без всякой задней мысли, имея в виду такие явления, как вопленица Федосова с её старинными русскими песнями и эпосом, как капелла Славянского, восстанавливающая семнадцатый век своими боярскими костюмами и воскрешающая старую народную русскую песню, сильно попорченную столкновением с творчеством фабрики, и, наконец, владимирских рожечников. С последними мне привелось поговорить по поводу их искусства, — они, бесспорно, играют с большим искусством и замечательно верно передают напевы русских песен.

— Давно вы этим делом занимаетесь?

— С 1883 года, сударь мой. Эво с какой поры! В тот год мы были приглашены покойным государем и перед ним играли. С той поры и пошёл на нас спрос: то туда зовут, то сюда, крестьянством хоть не занимайся…

— А разве вы занимаетесь всё-таки?

— Дыть как же?! На то родились, чтобы крестьянствовать. В дуду-то играть весь век неспособно нам… зазорно будто. Тоже вон волосы седые у иного есть.

— Да чего же зазорного в игре-то?

— Оно конечно… А всё как будто не схоже с крестьянским-то делом. Тянет земля к себе — как хошь…

Это говорил седой старик, играющий на басовом рожке. У него умное лицо с задумчивыми тёмными глазами и характерно окающая речь.

— Нам это так, сполагоря, игра-то, — вступается другой, — а по рождению нашему должны мы пахать.

— И это помним, — подхватывает ещё один пожилой рожечник.

— Песни вы хорошо знаете? — говорю я.

— Ещё бы те не знать! Чай, ведь наши они, крестьянские! — восклицает первый рожечник.

— Мы их до двух сот знаем, а то и больше, — заявляет его товарищ. — Только вот играем-то мы на память, а не по нотам, забываем часто. А ежели бы мы ноты знали, мы бы всякую музыку могли играть. Нас и то немцы охаживали, всё хотят дознаться, как это мы угобзились. По шести целковых давали за рожок… а играть не могут. Возьмёт рожок-от в губы, а он у него и не дудит… Сердятся…

— У меня вот, — перебивает товарища старик-бас, — на шесть душ земли-то. А я с сыном играю вот… н-да-а! — задумчиво тянет он и укоризненно качает головой.

— А как публика к вам относится?

— Публика? Ничего, слушает… Хвалит.

— Нас везде хвалят, — равнодушно оповещает меня один из артистов, и в тоне его не слышно ни артистического самолюбия, ни любви к своему искусству.

— Славянский вас видел?

— Ну! Он у нас списывал которы песни. Он давно нас знает. Айда-ка, сыграем, ребята!

Ребята в жёлтых азямах и в высоких поярковых шляпах собираются на эстраде.

И вот льётся унылая, переливчатая, грустно вздыхающая русская песня. Кажется, что это поёт хор теноров, — поёт где-то далеко только одну мелодию без слов. Звуки плачут, вздыхают, стонут… и очень смешной контраст с грустной песней представляют надутые, красные лица.

Печальная песня оборвалась.

— Давно играете?

— Которы лет сорок дуют…

— А грудь не болит?

— Ох, как болит! Как кашель иной раз под сердце-то подкатит… Ну, возьмёшь стакан перцовки, ахнешь — оно и отляжет как будто.

— Чего ж вы не бросите вашу игру?

— Да ведь как её бросишь? Нельзя теперь — известны мы стали. Зовут нас… Ну и собираешься да идёшь… Ино время налетишь на зверя… вроде одного здешнего — вздохнёшь да и пошёл домой.

— А что?

— Полтораста рублёв он у нас утянул… вот что!

— А вы бы жаловались.

— Где уж! — И мой собеседник уныло махнул рукой, ярко выразив этим «где уж» своё убеждение в беспомощности.

И все они замолчали, неподвижно сидя на стульях эстрады и позёвывая.

[7] Среди металла (В машинном отделе)

Когда, поутру, войдёшь в машинный отдел — это царство стали, меди, железа — увидишь спокойный, неподвижный и холодно блестящий металл, разнообразно изогнутый, щегольски чистый, красиво размещённый, присмотришься ко всем сложным организмам, каждый член которых создан человеческим умом и сработан его рукой, — чувствуешь гордость за человека, удивляешься его силе, радуешься его победе над бездушным железом, холодной сталью и блестящей медью и с глубокой благодарностью вспоминаешь имена… людей, ожививших бездушные массы, из которых раньше делалось гораздо более мечей, чем плугов.

Как своеобразно хороши и как сильны все эти блестящие станки, поршни, цилиндры, центрифуги, сколько могучего в серой массе парового котла, сколько холодной силы в зубьях разнообразных пил, сколько щегольского, кокетливого блеска в арматуре и мощи в громадных маховиках, приводящих в движение десяти- и стопудовые части машин. Всё это стоит молча, неподвижно, блещет силой, гармонией частей и полно смысла, полно движения пока ещё в потенции, но возможного, — стоит дать руке человека один толчок, и тысячи пудов железа завертятся с головокружительной быстротой.

Пред вами целое здание из труб красной меди, прихотливо изогнутых, ослепляющих ваши глаза блеском. Вот аппарат для сахароварения. В нём можно за один приём сварить двух волов. Вот страшно оскалил стальные зубы лесопильный станок, здесь простёр во все стороны свои тонкие пальцы мотальный станок, там вся, как в паутине, опутана пряжей чесальная машина. Паровой молот, готовый грохнуть о наковальню, висит в воздухе, неизвестно как удерживаясь в своей раме. Цилиндры и поршни моторов блестят на солнце, свободно проникающем со всех сторон в ажурное здание отдела. Всюду — чудеса из металлов, и всюду всё молчит и не движется, ожидая команды человека, своего создателя и владыки.

А он — этот творец и владыка — тут же, около своих стальных детищ. Он ползает вокруг них и под ними, весь в грязном масле, в поту, в рваной одежде, с грязной тряпкой в руке и с утомлением на эфиопски чёрном лице, глаза у него странно тупы, он неразговорчив, малоподвижен, автоматичен, в его фигуре нет ничего, что напоминало бы о нём, как о владыке железа. Он просто жалок и ничтожен в сравнении с блестящим, сильным, красивым металлом, созданным для облегчения человеческой жизни и человеческого труда.

На него — живую плоть и кровь — почему-то неприятно смотреть в царстве бездушных машин.

Уходишь из отдела с чувством удивления пред машинами, с чувством смущения и обиды за человека.

Потом возвращаешься снова, когда «все машины в действии».

Ажурное здание всё, от основания до купола, дрожит и дребезжит, как бы испуганное массой движения, вмещённого им в себе. Кругом, куда ни кинешь взгляд, всё движется, вертится, ходит, вьётся, летает и творит оглушающий шум. Громадные маховики разрезают воздух, и он как-то протестующе шипит; посвистывают поршни, вылетая из цилиндров; жужжат валы, грохают педали станков, где-то льётся и плещет вода, гневно фыркают аппараты для приготовления искусственных минеральных вод, свистят приводы, повизгивают пилы, и сто раз отражённое эхо усиливает эту какофонию до размеров адской вакханалии.

С блеском, с шиком, со страшной силой движутся сталь и железо, подчиняясь одному общему принципу, регулирующему каждое движение, придающему всей этой работе однообразный, усыпляющий душу ритм. Здесь всё поставлено раз навсегда в известный определённый шаблон — это колесо обернётся столько-то раз в минуту, ни больше, ни меньше, этот поршень выдвинется из цилиндра на столько-то дюймов, ни больше, ни меньше. Тут нет места воображению, фантазии, уму. Тут царствует неодухотворённое, мёртвое движение, лишённое свободы.

В глазах мелькают громадные куски железа и чугуна, сверкает сталь, сияет медь, рычат, шипят, гудят бездушные машины.

Человек в поту и в грязи, человек в оборванной одежде молча поит маслом маленькие части машин и стирает с них грязь и пот гораздо чаще, чем с своего лица и рук, украшенных ссадинами, тогда как на железе нет ни малейшей царапинки. Среди этого шума, гула и беспрерывного движения он, как игрушка, изломанная, старая игрушка, жалок и ненужен. Он так автоматичен, так подчинён движению машин и углублён в созерцание хода их работы, что кажется — у него нет своей жизни, и он заимствует энергию движения у машин.

Разве все эти гиганты из металла, танцующие монотонный, тяжёлый менуэт, разве они облегчают его труд? Он всецело в их власти. Они кружатся, бегают, грохочут, оглушают, не уставая — движутся, не чувствуя утомления — работают, без боли ломаются, — он, утомляясь, изнывая, болея, ухаживает за ними, тупой и равнодушный ко всему от усталости…

Постояв минут десять где-нибудь в стороне от этого танца и посмотрев на него, чувствуешь себя опьянённым этим шумом и движением, подавленным и разбитым. Кажется, что ты присутствовал при чём-то глубоко ироническом, что ты был в царстве, где железо главенствует, а человек служит ему, служит рабски, притупляя своя нервы автоматизмом созерцаемого им движения, не смея приложить в эту гармонию пара и металла ничего, ни одной йоты своей фантазии, ничего от самого себя, всецело подчиняясь существующему порядку движения шкивов, поршней, приводов и прочих частей всех этих стальных организмов, живущих на счёт его крови и плоти, притупляющих его ум и сердце.

Уходишь из этой адской пляски стали, и долго ещё пред глазами у тебя мелькают деревянные пальцы, мотающие пряжу, зубья пил, перекусывающие дерево, стальные лезвия, строгающие железо, какие-то челюсти, жующие металл. И всё это так равнодушно, однообразно, бесчувственно, — с одинаковой силой и тем же строго размеренным движением, каким она пилит дерево, машина оторвёт вам голову, сжуёт руку, раздробит все кости.

А служащий ей человек всё возится около неё, и поит её маслом, и заботливо обтирает с неё пот, и следит, не отрывая глаз, за её автоматичной, наводящей на живую душу тоску и ужас, скучной, но так громко-шумной жизнью.

[8] М. Врубель и «Принцесса Грёза» Ростана

Забракованные академическим жюри панно Врубеля «Принцесса Грёза» и «Микула» были куплены известным меценатом С.И. Мамонтовым и ныне вновь появились пред выставочной публикой, но уже не на выставке, а около неё, в павильоне, специально построенном для этих образцов «нового искусства».

Павильон ещё не открыт и откроется не ранее воскресенья, но мне удалось осмотреть эти панно, наделавшие тик много шума и готовые вновь создать его. Я хотел бы поделиться с читателем моим впечатлением и прежде всего считаю нужным рассказать сюжет «Принцессы Грёзы».

«Принцесса Грёза» написана молодым французским поэтом Ростаном на сюжет, рассказанный в одной из средневековых хроник о родственнице Боэмунда II, короля Триполийского, принцессе Мелисанде, девушке пылкого и мечтательного характера, обладавшей, по словам хроники, «высоким духом и непоколебимой верой в победу святого креста над исламом и в освобождение господня гроба из плена язычников. Её красота, как и вера её, воодушевляя рыцарей, стекавшихся из всех стран Европы в Африку, на святую борьбу за освобождение Иерусалима, — возбуждала их на высокие подвиги духа и, укрепляя силу их рук, зажигала непоколебимое мужество в сердцах их, и далеко по Европе разносилась пилигримами и рыцарями слава о красоте, о силе сердца и ума принцессы Мелисанды Триполийской».

Именно эту Мелисанду и взял Ростан героиней своей двухактной пьесы, написанной просто и сильно, красивым языком и с хорошим знанием эпохи. Пьеса явилась во Франции в начале прошлого года, в разгар вакханалии декадентства, и сразу обратила на себя внимание своим идеалистическим духом и глубоко художественным исполнением. Она была вскоре переведена на русский язык артисткой Куперник-Щепкиной прекрасным белым стихом и в прошлый сезон шла около двадцати раз кряду на сцене Суворинского театра в Петербурге.

Сюжет пьесы очень прост и несложен.

Наслушавшись рассказов о красоте и силе духа принцессы Триполийской Мелисанды, француз, мечтатель-трубадур Жофруа, болезненно жаждавший святого подвига, но слабый здоровьем, которое сгорело в пламени его души, страстно искавшей идеала, возбуждённый вдохновенными песнями Мелисанды, которые приносили во Францию пилигримы и рыцари, возвращавшиеся из Иерусалима, — захотел поехать в Триполи, увидать эту чудную девушку, возбуждавшую во всех изумление силой своего духа, пасть к её ногам и служить ей так, как она укажет. Мелисанда в это время находилась под ревностной охраной одного из Комненов, императоров Византии, всегда своекорыстно относившихся к делу святого креста.

Намереваясь жениться на ней и вместе с её рукой присоединить к своим владениям Триполи, — за смертию Боэмунда и за малолетством сына его Мелисанда являлась наследницей престола, — Комнен приставил к ней стражу из дружины варягов под начальством одного рыцаря и приказал не допускать к ней никого из Европы. Это обстоятельство ещё более воодушевило Жофруа, и он, вместе с одним из своих товарищей «с мечом в одной руке и с лирою в другой», нанял у пиратов галеру и из Марселя поплыл в Триполи. Дорогой они выдержали бурю, бой, им не хватило припасов, они утомились, работая на растрёпанной бурей галере, и не раз дух экипажа падал. Тогда Жофруа брал лиру и песнью о принцессе Грёзе поднимал упавший дух пиратов. Грубые волки моря плакали и восторгались, слушая песню о Грёзе. В своем страстном стремлении к идеалу Жофруа умел заразить им всех, кто окружал его. Но его физические силы всё гасли и, когда галера бросила якорь в виду Триполи, он не мог сам сойти на берег и послал к принцессе своего товарища.

На этом кончается первый акт. В начале второго Мелисанда узнаёт, что прибыл Жофруа, — она уже слышала о нём, — и боится, что стража Комнена убьёт его и она не увидит его. В это время к воротам дворца подходит чужеземный рыцарь, и начальник стражи, обнажив меч, идёт встретить его. В тоске Мелисанда слушает, как у ворот стучат мечи, и вот пред ней является рыцарь, возбуждённый битвой, полный огня и силы и гордости своей победой. Она думает, что это Жофруа, и он не успевает разубедить её в этом. Из уст её текут приветливые речи и похвалы его храбрости, её глаза горят восторгом и любовью — она всё-таки женщина, а он — мужчина и не торопится вспомнить о своём товарище, умирающем в море, на галере пиратов. И вот, когда у них не хватает слов для выражения чувств, являются поцелуи. Но в конце концов товарищ Жофруа вспомнил о чести и дружбе и указал в окно на галеру, стоявшую в море. А Мелисанда ещё раньше почувствовала, что она ждала большего от Жофруа и что не поцелуи нужны ей. Потрясённая своей ошибкой, проклиная себя, она едет на галеру в сопровождении дам и видит умирающего рыцаря, который встречает её прерывающейся от слабости и восторга песнью. Он достиг своего идеала, пройдя сквозь многие препятствия, претерпев муки и страдания, — он видит свою Грёзу — вот она склонилась над ним!

И, счастливый, он умирает. Это — вся пьеса. В ней много интересных лиц, красивых деталей; она проста, трогательна, и каждое слово её полно чистого и сильного идеализма, — в наше скучное, нищее духом время она является призывом к возрождению, симптомом новых запросов духа, жаждой его в вере. Эта пьеса — иллюстрации силы идеи и картина стремления к идеалу. Именно этим объясняется её большой успех у нас и не особенно крупный в буржуазной и меркантильной Франции.

Теперь посмотрим, как иллюстрировал Врубель своей кистью эту простую и трогательную, облагораживающую сердце вещь. При первом взгляде на его панно — в нём поражает туманность и темнота красок. Нет ни яркого африканского неба, ни жаркого солнца пирамид, ни воздуха, и общий фон картины напоминает о цвете протёртого картофеля и моркови. Присматриваясь пристальнее, вы вспоминаете о византийской иконописи — те же тёмные краски, то же преобладание прямых линий, угловатость контуров и китайское представление о перспективе.

Едва ли это оригинально, во всяком случае — не ново, а после художников Возрождения и среди таких современных мастеров, как Васнецов и Сведомские, Суриков и другие, — некрасиво, даже уродливо. Жизни в картине совершенно нет, и концепция её имеет очень мало общего с сюжетом.

Фигуры пиратов однообразны, и почему-то — очевидно, намеренно — всем им придана одна и та же поза. Положим, их только трое, но зачем это все они облокотились о плечи друг друга? Это делает их деревянными, а отсутствие скорби или вообще какого-либо выражения на их тёмных, византийских физиономиях ещё более увеличивает их неподвижность. Так же неподвижно деревянен и товарищ Жофруа, стоящий у мачты, опираясь на неестественно большой и тяжёлый меч. Пилигрим Антоний и доктор настолько странно поставлены, что кажется — они стоят на воде моря и смотрят в галеру через борт. А сама галера, кажется, сдрейфовала на тот борт, который обращён к зрителям, и лежит на нём, позволяя фигурам людей стоять на палубе совершенно прямо, хотя палуба и кажется наклонённой к зрителям под углом градусов в тридцать. Это уже — прямо-таки нелепо. Волны под галерой написаны грязновато-голубой краской, а форма их напоминает о чём угодно, но уж никак не о воде.

Центральные фигуры картины у людей, не знакомых с сюжетом, могут вызвать только недоумение, а пожалуй, и смех над художником. Мелисанда висит в воздухе, складки её платья напоминают о древесных стружках, на плече не положено тени, и шея принцессы кажется неестественно, уродливо длинной. Лицо у неё пёстрое от разноцветных мазков, долженствующих изображать тени, и вся она слишком воздушна и прозрачна для нормандки. Ведь она из рода Роберта Гвискара, завоевателя Сицилии, а он коренной нормандец, один из сыновей Танкреда Готвиля, графа из департамента Манш, в Нормандии. Её можно с некоторой натяжкой принять за ангела, за видение умирающего Жофруа, но, умирая за свою Грёзу, трубадур не смотрит на неё, а смотрит, по воле Врубеля, на свои неестественно изогнутые, угловатые пальцы, бряцающие на лире невиданной формы. На лице умирающего рыцаря — ни вдохновения, ни счастья, ни важности, — в нём ничего не отражается; в лице принцессы Грёзы — ни скорби, ни раскаяния; в лицах пиратов и всех людей на галере, любивших вдохновенного идеалиста, — нет ничего, что показывало бы, как они относятся к его смерти. Жофруа не видит Мелисанды, висящей в воздухе, в головах его ложа, а она смотрит не в лицо умирающего за нее рыцаря, а на струны лиры.

Назад Дальше