– Давай-ка постоим минуточку, и я тебе кое-что расскажу про эту картину, «Сафо и Фаон», – говорит Николь. – Короче, Максвелл по своему обыкновению сделал ремейк. Сафо изображала Марта Эйзесфельд, она австриячка, знаменитая фотомодель, само собой, и замужем за… – Николь усмехается. – Не скажу, а то ты упадешь. Короче, хорошо, что Марта не носит фамилию мужа, иначе эта фамилия мелькала бы в газетах раз в шесть чаще, чем теперь. Только в других газетах и в отнюдь не в разделах официальной хроники. Сначала я думала, Максвелл просто сумасшедший, что именно ее выбрал моделью для Сафо. Но ведь он тщеславен, как… вот уж правда что как Монторгей![12]
Я хихикаю, оценив каламбур. Все-таки мы стоим именно на улице Монторгей!
– Короче, Сафо – Марта. Лицо Фаона теперь известно всему Парижу! Раньше он был просто красавчик по имени Борис Ковальски (хотя на самом деле – Ковалев, и не поляк, а русский) и подвизался на подиумах. Сначала все решили, что это – очередной любовник Марты. Что за беда, что она старше его на пятнадцать лет! Но вскоре в одной газетке мелькнула заметочка… Погоди-ка! Вот он, Фаон!
Она тычет пальцем куда-то мне за спину, и я оглядываюсь. Сзади стоит витрина, в витрине реклама парфюма «Визит» от Писсаро. Я вижу большущий портрет неописуемо красивого, вернее, красивенького, сладко-приторного мальчика с томными, влажными глазами, с ухоженными ногтями – такому маникюру позавидует любая женщина, – по пояс голого, с гладкой, безволосой кожей. Одна рука закинута за голову и видна такая же безволосая подмышка. Бр-р! У этого красавчика, наверное, эпиляция сделана по всему телу, петух ощипанный! Внизу плаката надпись – «Для мужчин».
Как-то я не пойму: что именно на этом плакате – для мужчин? Парфюм? Или мальчонка? Вот именно!
– Это и есть Фаон? – брезгливо спрашиваю я. – А ты ничего не перепутала? Этому плакатику только в гей-клубах висеть.
– Ты угадала, – кивает Николь. – Запомни этого мальчика, о нем мы еще поговорим.
– А кто изображал Купидона? – нетерпеливо спрашиваю я, не желая тратить время на всякую голубизну.
– Ну, я вижу ты и в самом деле знаешь эту картину! – хихикает Николь. – Теперь поговорим о Купидоне! На картине Давида он какой-то бесполый, вернее, андрогинный, не то мальчик, не то девочка, да? И у него в руках лира Сафо. А на картине Ле-Труа стоит на коленях голая красоточка с крылышками, конкретно женского пола, – и похотливо держит ручку между ног Сафо. Ну, сама понимаешь, где. Ты представляешь?
– Ну да, – киваю я. – Представляю. Эпатажно, что и говорить.
– Эпатажно?! – чуть ли не взвизгивает Николь. – На вернисаже побывал весь Париж! До этого никто не подозревал о противоестественных пристрастиях Марты! Она была символом женственности! Как Мэрилин Монро! Но если ее мужу прощали брак с фам фаталь, роковой женщиной, то брак с вульгарной лесбиянкой не простят никогда. То есть уже не простили. Особенно после того, как выяснилось, что Борис Ковальски был любовником ее мужа.
– Вот уж воистину – союз любящих сердец! – ахаю я.
Глаза Николь смеются:
– Ты, конечно, не следила за тем, что творилось в нашем кабинете министров в мае, верно? Один портфель вдруг поменял хозяина. Прошение об отставке подал человек, который ратовал за бесконтрольный въезд в страну мигрантов и громче всех кричал о необходимости национальной терпимости и поощрении браков с черными. Сам премьер чуть не ушел с поста! Хотя он был тут ни при чем, он давно пытался сладить с этим… мужем Марты. Прошли те времена, когда французы упивались демократией для всех. Мы скоро сменим цвет кожи, цвет глаз и цвет волос. Надо поощрять браки со славянами, с европейцами! Но не с азиатами и не с африканцами! Именно в этом спасение нации!
Я смотрю, вытаращив глаза. Экой воинствующей националисткой оказалась моя миленькая сваха!
– Ты что-нибудь поняла из того, что я сказала? – спрашивает Николь.
– Ну да, – растерянно говорю я. – Марта была лесбиянка, ее муж – голубой… ну и все такое. А ты вышла за Мирослава, чтобы спасти нацию.
Николь так хохочет, что Шанталь поворачивается, смотрит на мамочку и тоже заливается смехом.
– Ну, можно и так сказать, – с усилием выговаривает Николь. – Я спасла нацию, выйдя за Мирослава. Ну а Максвелл – написав портрет Марты в образе Сафо.
– Ты хочешь сказать, он сделал это нарочно?! – доходит до меня. – Чтобы свалить того министра?!
– Я не думаю, что он ожидал такого сокрушительного эффекта, – говорит Николь уже спокойнее. – Но он знал, что Марта – еще та Монторгей. И сыграл на этом. Но знаешь, что самое смешное?
– Что? – с любопытством таращусь я.
– Помнишь красоточку Лору, для которой сегодня были куплены всякие туфельки? Ну, которую Максвелл приветствовал столь замечательным образом?
– Как же, как же…
– Так вот. – Николь делает драматическую паузу. – Эта Лора – проститутка. Причем не из самых дорогих. Но когда я увидела Лору, то сразу поняла, кто эта мадам Люв. Содержательница какого-то притона, которая одевает своих девочек на престижных аукционах, чтобы эти девочки могли приманивать более денежных клиентов, а не всякую шушеру.
Я уже устала сегодня таращить глаза, честное слово! У меня скоро такие морщины на лбу залягут, что их никаким массажем не разгладишь. Господи, Николь – девушка из респектабельной, сугубо буржуазной семьи, даже, кажется, старинного рода (Лерка мне что-то писала про дом четырнадцатого века, которым владеют Брюны где-то в Бургундии, а четырнадцатый век – это вам не кот начихал!), благонравная жена и мать, – и со знанием дела рассуждает о парижских проститутках. Ну откуда она могла знать в лицо эту Лору?!
– Неужели ты не поняла? – отвечает Николь на мой возмущенный вопрос. – Да ведь на картине Максвелла в виде голенького Купидончика была изображена именно Лора. И похоже, она никак не может ему простить того, что лишилась богатой покровительницы – Марты – и теперь принуждена опуститься до уровня мадам Люв. Наверняка Марта ей вещички покупала в бутиках, а не на распродажах и на аукционах!
Надо же, какая несправедливость судьбы! Борис Ковальски после публичного скандала стал моделью у Писсаро, а Лора скатилась вниз по социальной лестнице.
В это время Шанталь, которой явно надоело служить образцом терпения и благонравия, начинает кудахтать и вертеться. Ее внимание поглощено стойкой с мороженым – тем самым, о котором мечтала я. Позавчера она у меня съела чуть не весь шарик мангового и, похоже, крепко пристрастилась к нему.
Может, это не педагогично – кормить девятимесячного младенца мороженым, – но и вреда особого я в этом не вижу. В жизни настолько мало радостей, что нельзя отказываться ни от одной!
Отхожу к лотку, доставая кошелек. Отчасти моя поспешность вызвана тем, что я хочу соблюсти финансовую независимость: и так Николь все время платит, когда мы заходим в кафе или бистро. И в квартире ее я живу, и продукты она не разрешает мне покупать… Короче, мороженое я могу купить и сама. И ей куплю, и себе, и лишний шарик мангового – для Шанталь.
А еще я тороплюсь отойти от Николь и прекратить этот увлекательный разговор потому, что он вдруг стал мне ужасно неприятен. Мне тошно думать о том, к чему неизбежно сводилось общение Максвелла и Лоры. Да и мадам Люв его приветствовала, будто дорогого друга. Наверняка он завсегдатай ее заведения!
Уныло усмехнувшись, поворачиваю голову и гляжу на Максвелла. Мне его отлично видно. Наконец-то он закончил разговор со своим знакомым и протягивает ему руку. Тот встал, пожал руку Максвелла. Наконец приятель уходит в парк, но прежде чем уйти, он на минуту оборачивается, и я вижу его лицо…
7 октября 1806 года, замок Сан-Фаржо в Бургундии, Франция. Дневник Шарлотты Лепелетье де Фор де Сан-Фаржо. Писано рукою ее племянницы Луизы-Сюзанны ЛепелетьеПрежде чем взять в руки перо, я долго перелистывала страницы этого дневника. Тетушка завещала мне продолжать его, вести записи о нашей жизни, о делах в замке, о событиях в стране, о победах и поражениях, которые влечет за собой каждый день, но я раскрыла эту тетрадь в плотном, обтянутом потертым шелком переплете только сегодня, спустя более чем семь лет после смерти Шарлотты Лепелетье.
Нынче вернулся из Парижа Максимилиан и привез известие о результатах судебного процесса. Это не та победа, на которую мы рассчитывали, однако и не вполне поражение… Но Максимилиан угрюм, подавлен. Он держится так, словно потерпел сокрушительное фиаско. Обиднее всего для него то, что его вынудили дать клятву, что он исполнит решение суда. Да, имя Лепелетье перестало быть синонимом чести, и я знаю лучше других, почему.
Я слышу хруст песка под окном. Это Максимилиан. Весь вечер он ходит вокруг замка, не в силах успокоиться. Нет смысла идти его утешать: все уляжется само собой. Думаю, он примет то же решение, что и я, но если он спросит совета, я расскажу, что придумала. Почти не сомневаюсь, что нынче вечером он зайдет ко мне поговорить.
А в ожидании его прихода я попытаюсь бегло заполнить семилетний пробел и записать то, что происходило в замке де Сан-Фаржо и во всей Франции в это время.
Франция теперь снова империя. У нас есть император и императрица, Наполеон Бонапарт и Жозефина. Их многие проклинают, многие превозносят, однако мне все равно, каковы они. Для меня имеет значение только то, что люди перестали называть друг друга этими кошмарными словами – «гражданин» и «гражданка», а аристократия – вернее, то, что от нее осталось – снова в чести. Не сомневаюсь, что у нас продолжились бы губительные республиканские традиции, когда бы Первый консул не возжелал верховной власти. Какое счастье, что он, плебей по происхождению, непременно хочет сделаться патрицием. Достигнув высшего патрицианского звания, какое только можно вообразить, возложив на себя корону, он восстановил прежний государственный строй, и законность вновь восторжествовала в стране, измученной беззаконием. Именно поэтому нам ничего не остается, как смириться с решением суда. Если быть откровенной с собой, я ожидала чего-то в этом роде, хотя и надеялась на лучшее. Убеждена, что Ле-Труа сделал все, что мог…
В памяти все еще жив тот вечер, когда я прибыла из Парижа в Сан-Фаржо. Увезли меня отсюда сразу после рождения, поэтому я не помнила замок, однако все содрогнулось в душе, когда из предзакатной мглы вдруг выступили осыпавшиеся стены, полуразрушенный мост, замшелая черепичная крыша главных строений… В воображении моем этот замок был величав, словно Лувр, однако наяву я увидела обреченного, умирающего великана. Забегая вперед, могу сказать, что агония продолжается: у нас с Максимилианом нет средств на то, чтобы отремонтировать замок и поддерживать в должном состоянии. Но не о том речь.
В тот вечер я показала тетушке и Максимилиану (вот уж кого я никак не могу называть дядюшкой, хотя он был братом моего отца и тети Шарлотты, а следовательно, дядя мне!) знаменитое полотно Давида «Смерть Лепелетье». Я только что прочла описание этого вечера, сделанное тетушкой, поэтому не стану повторяться: сразу перейду к последствиям этого события.
Мы были слишком потрясены, чтобы засидеться за мирной беседой в тот вечер. Тетушка рыдала. Максимилиана била дрожь, я слишком устала, чтобы испытывать какие-то чувства, к тому же мне было невыносимо жаль моих вновь обретенных родственников. Мы разошлись по своим комнатам, и я, хотя ожидала, что глаз не смогу сомкнуть, все же заснула как убитая.
Наутро после моего приезда служанка вошла в комнату тетушки, удивленная, что госпожа ее, которая была ранней пташкой, до сих пор не вышла. Тетя Шарлотта в глубоком беспамятстве лежала около стола. На столе был развернут ее дневник, валялось перо в засохших чернилах. Последняя строка была не дописана – видимо, тетушка внезапно лишилась сознания.
Мы с великим трудом привели ее в чувство – хлопотами старой служанки, которая была в замке за лекаря. Доктор, живший в соседнем городке, недавно умер, а новый еще не появился. Меня потрясло это – после Парижа, где лекарей, наверное, больше, чем жителей! Кто знает, окажись врач здесь, у нас, тетя, возможно, еще пожила бы… Но сама, только с нашей неумелой помощью, она не смогла справиться со следующим сердечным приступом и вскоре покинула нас навеки, успев только единожды поговорить со мной.
Она умоляла не покидать Максимилиана – никогда, ни за что. Господи, он старше меня на восемь лет! Это мне следовало бы искать в нем опору!.. Но так велела, умирая, тетя Шарлотта – и я свято исполняю ее завет. И лишь только ее тело упокоилось в склепе Сан-Фаржо, я пошла к Максимилиану и сообщила ему еще одно повеление тетушки. Оно не стало для него неожиданностью: ведь мой дед, отец Максимилиана, старый граф Лепелетье де Фор, завещал своим детям уничтожить всякую память о предательстве его старшего сына – моего отца. Все минувшие годы тетя Шарлотта страдала от того, что это невозможно сделать, ибо память сия увековечена в картине Давида. Умирая, тетушка заклинала нас с Максимилианом уничтожить это полотно. И не только его – приложить все силы, чтобы скупить и уничтожить копии этой картины, множество гравюр Тардье, которые разошлись по всей стране. Но прежде всего – покончить с картиной!
О господи, как я была глупа… Как безнадежно глупа я была! Почему, почему я не разделалась с этим проклятым полотном, едва оно оказалось у меня в руках, тайно вынесенное из здания бывшего Конвента? Почему я не швырнула его в Сену – ведь до нее было гораздо ближе, чем до замка Сан-Фаржо, – и теперь все уже было кончено? Откуда взялась у меня эта безумная мысль – непременно привезти полотно в замок? Какие злые силы внушили мне ее? Ведь я тоже была обуреваема желанием скрыть позор отца от людей, так почему, почему же я не уничтожила картину еще в Париже?
Мне было четырнадцать лет. Только это и извиняет меня. Легко мне теперь, спустя шесть лет, судить ту девчонку, придавленную грузом горя, страха, стыда! Но горько думать, что именно я, действуя из самых лучших побуждений, лишила тетушку и Максимилиана последнего шанса исполнить предсмертную волю их отца и моего деда, исполнить их самое заветное желание! Воистину благими намерениями вымощена дорога в ад! Я сама вымостила эту дорогу для моей семьи, и вот теперь я и Максимилиан, единственный близкий мне человек, человек, которого я люблю больше жизни, – мы оба обречены жить в этом аду до самой смерти! И этому проклятию обречены наши потомки: если они у нас будут, конечно. О, если бы Максимилиан хоть раз…
Я коснулась запретной темы. Я не должна не только писать об этом, но даже и думать. Понимаю, что трудно удержаться и не подумать о том, кто составляет единственный смысл и счастье всей моей жизни, но ведь это бессмысленно!
Итак, о главном. Я передала Максимилиану последние слова тетушки, и мы направились в башню, где, словно узник, словно преступник, все эти дни была заперта проклятая картина. Я предлагала сжечь ее, Максимилиан – искромсать в клочья. Наконец мы сошлись на одном решении: сначала изрезать полотно на мелкие части, а потом предать ее огню. Четвертовать, колесовать, сжечь на костре… Все это напоминало приговор суда по делу опаснейшего государственного преступника! Еще не забыть развеять пепел по ветру!
Мы спустились во двор, чтобы войти в башню – переходы между нею и домом настолько источены древоточцем, что каждый шаг по галерее мог обрушить ее! – как вдруг послышался громкий топот копыт. Такое впечатление, что приближался целый отряд. Пришлось задержаться, позвать слуг, приказать отворить ворота…
Приехавшие оказались судебными приставами из Парижа. С ними вместе был поверенный в делах самого Жака-Луи Давида. Оказывается, Давиду стало известно, что его знаменитое полотно исчезло. Недолгое расследование показало, что оно попало в мои руки и увезено из Парижа. Давид немедленно обратился в суд, требуя вернуть полотно – свое «великое» творение, подаренное им Республике. И вот сюда прибыли приставы…
Услышав слова о «великом творении», напыщенно произнесенные поверенным Давида, Максимилиан страшно возмутился. Он набросился с проклятиями на приставов и стал кричать, что не позволит им снова позорить свое имя, что это проклятое полотно должно быть уничтожено, что вот сейчас, сию минуту он пойдет и исполнит клятву…
Ничего хуже он сделать просто не мог. К тому же при этих словах он бросился к башне, так что теперь только дурак не догадался бы, где находится картина. А эти приезжие отнюдь не были дураками. Особенно поверенный Давида. Видимо, он очень гордился, имея такого господина, как этот знаменитый художник. Забыто, что Давид в 1793 году требовал смерти короля, – гораздо важнее, что он носит треугольную шляпу, шпагу и короткие панталоны и снова получил звание придворного живописца – на сей раз придворного живописца императора Наполеона Первого.
О боже, как все это было унизительно!.. С нами не церемонились, тем более, что Максимилиан окончательно потерял голову и полез в драку. Увы, ему было не выстоять против четверых, ну а пятым и самым мерзким был, конечно, поверенный Давида. Они начали избивать Максимилиана… бедный мой друг!
До сих пор у меня перехватывает горло, когда я вспоминаю об этом кошмаре. Не знаю, что сделали бы с ним, когда бы я не закричала, что они бьют не кого-нибудь, а брата знаменитого Лепелетье, героя Республики, причем в присутствии его дочери – дочери Конвента!
После этих слов во рту у меня воцарился отвратительный вкус, какой-то кровавый… но мой крик возымел некоторое действие: Максимилиана оставили в покое. Однако эти злодеи не изменили своих первоначальных намерений. Они все же ворвались в башню, отыскали полотно и забрали его.
При этом поверенный Давида еще пытался нас стыдить: мы-де семья Лепелетье, а между тем противимся увековечению его памяти!
Максимилиан лежал на земле, чуть ли не рыдая от сознания собственного бессилия, я склонялась над ним – признаюсь, что, к стыду своему, я не смогла сдержать слез. И вдруг я заметила, что к нам приближается один из приставов. На этого человека я обратила внимание еще прежде – он не особенно усердствовал в исполнении своих обязанностей: все больше помалкивал, да и брата моего пальцем не тронул. Подойдя к нам, он опасливо оглянулся и сказал сочувственно и очень тихо, словно не хотел, чтобы его слова были услышаны его сотоварищами: