Все смотрели на меня в полной тишине. Черепаха в чьих-то руках едко шипела, не в силах больше породить огонь.
Я (корзину не бросил) выбежал на улицу; не плакал, не смеялся – просто дышал там с пустой и выгоревшей от стыда головой: я так и не научился думать. В висках стучало: как же теперь жить, разве можно после такого.
На улице опять подтаивал последний месяц зимы, обещающий только обман и болезненную, простудную маету.
Выкинул цветы из корзины на снег, зелёную бумагу рассовал по карманам, а то ещё отнимут.
Я так и не догнал отца.
Всё с самого начала шло наперекосяк.
Всё было бы иначе, если б он не ушёл.
Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда.
Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда от меня.
Поверили? Поверили, да?
Думаете: вот, раскрылся, наконец, а мы ведь догадывались, как у него тоскливо и скользко внутри.
Ничего вы не догадывались, помалкивайте.
Теперь расскажу иначе.
В моей деревне, за околицей, в часе ходьбы лежат холмы – высокие для средней полосы, и если прыгнуть вниз с обрыва – весь поломаешься.
В очередной холод, девятилетний пацан, я ушёл туда – с чего мне захотелось зимой забраться на холм, никто бы не объяснил. Снега было где по колено, где по грудь, надо было сразу возвращаться, с первых шагов к холмам, но я пополз – кричал, пел по пути, один раз расплакался: вперёд было далеко, назад уже поздно.
Туда и летом не всякий решался лезть.
На вершину взобрался, когда солнце было на исходе: полные карманы снега, полные валенки снега, полные варежки снега, полная запазуха, полные уши, полные глаза… подумал и набил полный рот снегом: сожру тебя, февраль.
Снял шапку, по волосам тёк горячий пот, было так хорошо, так сладостно, что я потерял сознание.
На минуту, на час: у кого спросить, не знаю.
Очнулся – и поскорее покатился вниз, унося ноги, голову, душу.
Стало темно-темно, деревня в темноте оказалась ужасно далёкой, и еле живые плавали её огоньки в февральском чернильном бульоне.
Но внутри меня уже поселились серебро и радость.
Вернулся весь ледяной, и только в затылке было горячо, как будто туда припечатали зимним солнцем, как нагретым медяком: так меня и разбудили.
С какого-то возраста, допустим, с пятнадцати лет, в любой компании я тихо решал для себя: «Мужчина здесь я»; и если нужно было принять решение – принимал его я. Чаще всего по той простой причине, что больше никто ни на что не решался.
Я не предпринимал для жизни никаких усилий, отныне она сама стелилась под ноги.
Мир разделился на две половины – одни дружат со мной, другие слабее меня. Есть ещё какие-то третьи, но нам нет дела друг до друга.
От меня ушли только те, кого я не любил, а кого я люблю – остались со мной.
Того, из школы, который снял и выбросил мою заячью шапку, я встретил на улице пятнадцать лет спустя, он стал ещё выше, на три головы больше меня – пришлось подпрыгнуть. Он стоял ошарашенный, глаз его начал затекать мгновенно, как будто на него пролили гуашь.
– Ты чё, бля? – спросил он.
Мы больше на такие вопросы не отвечаем.
Подруга, та самая, что в целлофане, спустя семнадцать лет написала письмо: я не знала, кто ты такой.
Надо было знать, а зачем ты тогда женщина; только мужчины имеют право не знать.
Девятнадцать лет спустя заехал в свою деревню – я возвращался туда каждый год, словно что-то там потерял – калошу в снегу? серебряную монетку? первый нательный крестик? – приехал, а деревню опять накрыло снегом, иду и думаю: если смести снег – там следы моих босых детских ног. Если пойти по этим следам – приду ровно к себе, войду в свою жизнь, всю её проживу, опять подумаю на том же самом месте: если смести снег – там следы…
Смотрю – а лужа так и стоит на прежнем месте, русская почва неистощима, хотя ни лошадей, ни трактора в деревне нет, – но всё равно в луже что-то чернеет, булькает, всхлипывает, чавкает, бурчит.
Подошёл – Чебряковы лежат, оба брата, один увяз, второй его тянет, оба похожи на старых собак, голосов не слышно, стынет слюна на сизых лицах. Лица по-прежнему одинаковые. Глаза у них кто-то высосал, что-то слезится на самом дне.
Начал вытаскивать, рванул за руку кого-то из них – она оторвалась: чёрт, что делать, я не хотел – понятно, что пришла пора расплаты, но чтоб до такой степени… Потом понял: вырвал с корнем рукав телогрейки.
На снегу виднелась чья-то пьяная голая рука, пальцы елозили в разжиженном снегу.
Больше никому не дали сделать зла.
Я мог бы ухватить такие солнца, румяные и горячие, в самые руки, – но хватало знания о возможности, одним этим знанием был перекормлен, избалован, пресыщен.
Я доехал-таки до грозовой границы и стрелял в людей, но кто-то собирал в ладонь все выпущенные мной пули и выбрасывал, как шелуху. Я точно никого не убил, я знаю это наверняка – но если попрошу, дадут и убить. Дадут всё что угодно.
Отец ушёл, я не догнал его.
А если б он вернулся – тогда дали бы всё, что дали с лихвой теперь?
Я бы, конечно, сбагрил всё это нынешнее добро, чтоб догнать отца, чтоб только его догнать – но со мной никто не торгуется, никто ничего не предлагает: тут обмена нет, тут только раскладывают перед глазами всякую чудесную всячину – и я беру.
Выбора нет. Можно, конечно, не брать – но там на всех хватает, я видел. Там никому не желают дурного, там сидит щедрый хозяин.
…и тогда, помните, когда я рассовал по карманам эту дурную зелёную бумагу – я посмотрел вверх, и меня лизнули в лицо – всем этим чернильным февральским жаром, как собачьим языком, словно говоря: ну, ты что? кто тебя может обидеть, дуралей?
Вернулся в огромный зал, все мне улыбаются, здравствуй, как там тебя, брат-наш-пушкин, брат-наш-хлестаков, здравствуй, мы хотели бы съесть тебя, но вместо этого будем тебя прижимать к нашему огромному сердцу.
Нашёл своего, в общем, товарища, который любил распахиваться, взял его за пуговицу, увёл за угол, сказал в лицо, с глазу на глаз – он знает, он помнит, он не сумеет забыть, простить тоже не сумеет, – сказал: я сильнее тебя, как человек, как мужчина, как выдумщик, как беспредельщик, как всё что угодно. Понял меня? Он кивнул: понял. Сгинь! – велел. Он сгинул.
Да, любая взрослая победа кажется смешной и мелкой на фоне детского поражения, но что поделаешь.
Зато теперь я сам могу написать любое слово у себя на лбу, и моё право на это переедет поперёк любую ухмылку – береги зубы, глупый человек, о чём ты смеёшься, глупый человек, ты смеёшься о себе. Аминь.
Разноцветный шарф уже полон моим дыханием, снег тает на лету, враль-февраль, ты проиграл, или, может быть, выиграл, ты научил меня всему, но я не умею сделать ни одного вывода из произошедшего.
Стою теперь на пороге, мои чада вопросительно озирают мою зимнюю одежду, глаза их горячие, глаза их смотрят.
Спрашивают, куда, надолго ли.
Решаю, что делать: уйти, не оглянуться? Или вернуться – взять на руки? Как угадать, что им поможет?
Попутчики
Ближе к вечеру Верховойский придумал идти в баню. Захотелось настолько, что не было сил удержать себя. Как будто кто-то позвал и терпеливо дожидался там.
В компании Верховойского были таджикская певица и её, вроде уже бывший, любовник – бритый наголо сын католического пастора, сноб и богохульник; армянский массажист и его подруга – то ли драматург, то ли стриптизёрша, бородатый писатель-почвенник… и, собственно, он, Верховойский. У него и у почвенника не было при себе женской пары, поэтому Верховойский иногда в шутку хватал почвенника за бороду, а тот бил его с размаху мощной ладонью по голове. Все хохотали.
– Надо в баню! – призвал Верховойский. – Там пекло!
– У тебя же поезд, – рассудительно напомнил писатель-почвенник Верховойскому.
– «Застоялся мой поезд… в депо!» – спел сын пастора, задвигая всем своим длинным костистым телом таджикскую певицу в уголок, но та, как ящерица, ускользала. Вставала посреди комнаты, выжидая, чем закончится банный вопрос.
Таджикская певица была в лёгком красном платье. Когда она оказывалась на свету, спиной к окнам, всё в её ногах было видно. Верховойский попытался найти себе вроде бы случайную позицию напротив неё, чтоб рассмотреть получше, как просвечивает, – и сам себе усмехнулся: щас же в баню пойдем, смотри не хочу.
Армянский массажист поглаживал подругу, подруга поглаживала массажиста.
– Поезд ночью – до поезда восемь часов, – прозвучал ответ Верховойского писателю-почвеннику. – Мы успеем пролить цистерну горячей воды на себя за это время.
– Я тоже хочу в баню, – сказала таджикская певица.
Верховойский был почти трезв и очень деятелен, компания выпила три бутылки водки, это ни о чём.
Наступила его любимая степень алкогольного опьянения – воздушная, причём воздух бил откуда-то снизу, густой, горячей, обволакивающей волной. Эта волна наполняла лёгкие, заставляла улыбаться и обожать всё вокруг, быть стремительным, всеми любимым, дерзить женщинам и знать, что лучшие мужчины – твои братья.
Он набрал номер столичной справочной, в справочной узнал про ближайшую финскую парилку, в финской парилке заказал номер на шесть человек, тут же вызвал такси, долил всем водки; сын пастора пил нехотя – так как любил оставаться трезвым, чтоб ровно нести достоинство, но всё-таки тоже выпил. Пока перекуривали, позвонили из такси, выходите, серая «лада», 312.
То ли драматург, то ли стриптизёрша накрасила красивые губы. Таджикская певица, присев на стул в прихожей – тонкая ровная спина, вельможные повадки, – протянула ножку, и сын пастора помог ей надеть высокие красивые сапоги.
– А варежки и шапку на завязочках ты тоже ей одеваешь? – спросил Верховойский сына пастора и тут же добавил: – А давай, друг, ты будешь её одевать, а я раздевать? Мы же друзья, у нас всё поровну, я во всём готов тебе помочь. Нет? Ну, давай хотя бы я второй сапог помогу? Опять нет? Хорошо, а мне ты можешь ботинки надеть? Ты мне ботинки – я тебе шапку? А она пусть сама наряжается, не маленькая…
Таджикская певица внимательно слушала Верховойского, но из его предложений ни одно не было принято ни ею, ни сыном пастора.
Посему они, два мужика, начали наряжать друг друга с писателем-почвенником, путаясь в вещах, застёгиваясь вперемешку всеми четырьмя руками и наматывая шарфы на лицо товарищу наподобие бинтов.
В гоготе вышли в подъезд.
Толкаясь, вышли из подъезда.
На улице, грязная, как из лужи, слонялась туда-сюда весенняя погода, чесала спину о дома, садилась в сугробы, оставляла чумазые следы в снегу, отхаркивалась, каркала, хлопала крыльями и форточками.
– Шесть много, – сказал водитель такси, посчитав компанию; он был горный, загорелый, щетинистый, весенний. Вышел из машины, дышал, щетинился, загорал.
– Много, да, – согласился Верховойский с водителем. – Ты лишний. Оставайся тут, машину заберёшь у сауны, туда прямой троллейбус ходит.
Водитель не соглашался на такой вариант, пугливо посмеиваясь.
– Хорошо, тогда едем все вместе, – предложил Верховойский. – А в сауну зайдёшь с нами, и вот эти две девушки, по очереди, помоют тебя. Нет? Ты не измазался еще? Тогда они помоют себя, а ты на них посмотришь? А? Они ужасно грязные, им надо помыться. Ты ведь любишь грязных женщин?
Водитель стал улыбаться добрее, тем более что подыграла стриптизёрша: в несколько танцевальных шагов подошла к нему почти в упор, повернулась спиной и вдруг сложилась пополам – всего на одну секунду – как будто её ударили по затылку, сломали ровно надвое. Чёлкой едва не коснулась грязного придорожного снега – и вот уже снова распрямилась во весь рост и, так и не обернувшись лицом к водителю, будто ничего и не было, чуть переступала под свою внутреннюю музыку. Юбка её раскачивалась, как цветок-колокольчик, в ушах водителя, кажется, стоял лёгкий звон.
– Ну, договорились? – сказал Верховойский водителю; все уже забирались в машину. – Хотя, если тебе девушки не интересны, – добавил он уже в салоне, – я могу предложить тебе помыть вот этого бородатого парня и расчесать ему бороду.
Водителю про бороду не нравилось, он что-то говорил про полицию, заводя свою, 312, «ладу».
– Какая полиция? – отвечал Верховойский. – Тут триста метров, – хотя был в этом районе впервые. – Я доплачу тебе по сто рублей за каждую девушку. За грудь каждой девушки по сто рублей. Сам пойдёшь в сауну, пересчитаешь их груди, получишь по сто рублей за каждую грудь. Знаешь, сколько у неё грудей? – тут он покрепче усадил стриптизёршу к себе на колени и довольно бесцеремонно взял её рукой за скулы, показывая водителю обладательницу нескольких бюстгальтеров. – Вот у неё знаешь сколько? Ты себе даже такого не представляешь. Я тебе просто скажу, а ты сам считай: она бы могла одновременно вскормить трёх джигитов вместе с их лошадьми.
Другу стриптизёрши пришлось сажать на колени писателя-почвенника, таджикская певица ехала на переднем сиденье одна, её пастор вздыхал, задавленный, где-то на облучке, в общем, всё смешалось.
Верховойский ещё умудрился заставить водителя остановиться возле киоска, купил всё, что увидел, расплатился не глядя; продукты в пакетах свалил таджикской певице на колени, подарил водителю чупа-чупс за вынужденную остановку.
Правда, в сауну водителя не взяли, он и не просился, хотя, быть может, надеялся до последнего.
Верховойский первым разделся и умчался в парилку.
О, жар. О, жара. О, жаровня.
Долго никого не было. Он поддал так щедро, что в голове стал постепенно раздуваться горячий воздушный пузырь. Улёгся на лавку, закрыл глаза, кажется, даже задремал.
Кто-то зашел и вышел. Или не вышел. Никак нельзя было понять, вышел или не вышел.
Верховойский открыл глаза: пусто.
Спустился и пошёл в комнату отдыха, к пакетам со снедью. Компания до сих пор переодевалась – Верховойский давно заметил, что люди ужасно медленные.
У таджикской певицы откуда-то оказался с собой купальник, она явилась, когда Верховойский расставлял всякие салаты и бутылки на столе. Всё-таки чуть тоньше, чем надо, подумал он, глядя ей на ноги, но юная, такая юная, у таких изящных, юных, тонких женщин особенно удивителен живот – совершенно нереальный.
– Как же работают твои внутренние органы? – спросил Верховойский, бережно прихватив её за тонкий бок одной рукой (второй прикуривал) – расстояние между пальцами, большим и указательным, было такое, словно бы он держал бутылку. – Как работают твои внутренние органы? Это же удивительно! Внутри тебя не может поместиться ни один серьёзный орган!
– Может поместиться один орган. И даже два могут, – вдруг сказала таджикская певица очень спокойно, – подобным тоном она бы ответила на вопрос заинтересованного и при деньгах человека о диапазоне её голоса.
Сын пастора образовался у неё за спиною, но не подал вида, хотя всё слышал, и все поняли, что он всё слышал, и она говорила настолько внятно, чтоб все осознали, что все здесь присутствующие – а их было трое – всё слышали и отдают себе в этом отчет.
Тут ввалился армянский массажист – приземистый, крепкий, с очень развитыми руками, в красивых трусах, следом его подруга, в белой простыне, писатель-почвенник в трусах попроще, вся грудь и весомый живот поросли курчавым волосом.
Верховойский обрадовался в меру голым друзьям, но всё как-то не мог освоиться с мыслью про органы, впечатление было такое, словно ему прислонили чем-то холодным к голове, ко лбу, надо было срочно отогреть это место.
Он налил себе водки в пластиковый стаканчик, полный – и загасил его в одну глотку – опьянение было в той стадии, когда удивляешься: надо же, как я много пью и совсем не пьянею, пью уже который день, и чувствую себя безупречно, что-то, видимо, изменилось в организме, теперь у меня, наверное, никогда не будет похмелья, его и раньше, вообще-то говоря, не было, а теперь просто настанет новая жизнь – буду хлестать целыми неделями и чувствовать себя всё лучше… вот только орган… надо что-то решить с органами…
Он скосился на таджикскую певицу. Нет, не может быть. Куда, собственно говоря, как? И как можно? Много вопросов.
Таджикская певица никогда так себя прежде не вела, она к тому же была замужем – и вроде бы жила с мужем в мире и таджикском согласии, он тоже более-менее занимался музыкой, имел связи на радио, её песни крутили на разных мелких волнах, она вот-вот должна была стать почти звездой, пока, впрочем, хватало только на концерты в клубах для своих и случайных.
– А чего один-то? – спросил писатель-почвенник, поочерёдно нажимая на три «о» в произнесённой фразе и присматриваясь к столу с единственным мокрым пластиковым стаканчиком.
Верховойский тогда налил всем, и себе ещё один раз, снова полную, и – во как я умею! – опрокинул в себя вторую подряд пластиковую норму, а через минуту уже сидел в парилке.
Зашла, как ни в чём не бывало, таджикская певица. Он с удивлением рассматривал её как изящную ёмкость для своих и посторонних органов.
Низко склоняясь голой головою – высокий, – появился сын пастора.
Таджикская певица подвинулась.
Для пьянеющего Верховойского наступало то время, когда любое женское движенье становится преисполненным трепетного, возбуждающего смысла. Вот она подвинулась – на самом деле она же не просто подвинулась, она, чуть перенеся вес тела на ладони, приподняла и снова расположила на горячей лавке – себя, женщину, полную разнообразных, необычайных, влажных, очень близких женских чудес.
Сын пастора вдохнул, выдохнул и, чуть посомневавшись, ушел: ему было слишком горячо.
Таджикская певица сидела очень серьёзная и молчаливая.
Верховойский начал считать до ста – потому что было жарко, а уходить раньше таджикской певицы он не хотел. Она вышла в районе семидесяти. Прыгая через три цифры, доскакал до сотни и поспешил следом.