Ржа - Т. Корагессан Бойл


Т. Корагессан Бойл Ржа

Вверху было небо – горячее, как яичница, с поджаренным желтком солнца посередине; внизу была земля – твердая, с коркой опаленной сухой травы, с запахами грязи и лиственного перегноя; а между ними было очень мало и не прибавлялось, сколько ни кричи. Стакан воды – вот и все, что у него было. Он находился здесь – сколько? – наверное, уже час, но солнце не шелохнулось. А может, он просто этого не заметил. Губы были сухими, и он чувствовал, как ультрафиолетовые лучи сжигают кожу на лице, словно кусок мяса в гриле, словно индюшачью шкурку, ломкую и хрусткую, слезающую клочьями. Но есть ему не хотелось; он вообще больше не испытывал голода. Голод был лишь метафорой, образом – не более. Впрочем, было еще кресло, которым он мог пользоваться и в которое кто-то помогал ему пересесть. И слабая тень. И чай со льдом, и капли влаги, стекавшие по внешней стенке стакана.

– Юнис! – позвал он иссохшим горлом. – Юнис. Черт побери, Юнис!

А затем он позвал на помощь, поскольку был стар, рассержен и устал браниться.

– Помогите, – каркнул он. – Помогите.

Никто его не услышал. Небо нависало изодранным занавесом, клочья облаков цеплялись за зеленые кроны высоких деревьев, которые он посадил сорок лет назад, в день рождения сына, сзади за закрытыми окнами грохотал включенный на полную громкость телевизор, жужжал кондиционер – и куда подевалась эта чертова псина? Ara. Теперь он вспомнил. Собака. Он вышел за собакой, ее слишком долго не было, слишком долго для ее собачьих нужд, и Юнис отвернула сморщенный абажур своего черепа от телевизора и спросила: «Где собака?» Этого он не знал; зато знал, где его утренний бурбон с водой, – прямо перед ним, на подносе у телевизора, – а было уже одиннадцать, более чем достаточно. «Откуда мне знать, черт побери, – ответил он. – Ее выпускала ты», – и она отвернулась от него, сказав что-то резкое, что-то вроде «Ну, так выйди во двор и поищи ее, ладно?»

Он не был во дворе уже очень давно – может, несколько лет, – и теперь, выйдя черен заднюю дверь и спустившись по ступенькам, глазел с раскрытым ртом на усыпанные цветами кусты и виноградную лозу, душившую заднюю часть дома; вспомнились времена, когда все это было предметом его заботы: природа, цветы, удобренная и унавоженная почва. А сейчас двор был чужим, как пустыня Гоби. И плевать ему было на цветы, на деревья, на штукатурку, отвалившуюся от стены дома и на всю красоту, уничтоженную палящим солнцем или чем-нибудь еще. «Пиратка, – позвал он, внезапно рассердившись, сам не зная на что. – Пиратка. Сюда, девочка».

И вот тогда он вдруг упал.

То ли лужайка резко пошла вниз, то ли он ступил в крысиную нору, то ли споткнулся о головку водоразбрызгивателя – где-то она там была, – но так или иначе он оказался там, где лежал сейчас – на траве, распростершись, словно труп, под деревом, и ничто в мире не могло заставить его подняться.

Я никого в жизни так не желал с той самой минуты, как приехал домой из Ратгерса и увидел вас; и мне все равно, что вы жена моего отца, мне уже на все наплевать… Юнис отхлебнула из стакана – водка и содовая, слабовато, как все заменители, но от сока ее несло – и кивнула, безоговорочно капитулируя, в то время как перешедшая в актрисы манекенщица, ранее демонстрировавшая нижнее белье, упала в объятия актера с квадратной челюстью и гребнем блестящих волос, который выступал у него на макушке, как кусок мяса, брошенный на сковородку. Экран мигнул – мгновение, наносекунда, – пошла веселенькая реклама ректальных суппозиториев, и Юнис плавно уплыла в мечтательные воспоминания о том, как Уолт впервые заключил ее в объятия.

Они тогда были молоды. Или просто моложе. Намного моложе. Ей было сорок три, детей не было, работала в библиотеке регистраторшей, муж вел какое-то тихо умиравшее издательство, а Уолт – пятью годами моложе нее, с мощной грудью и накачанными руками опытного культуриста – преподавал физкультуру в школе. Она любила после работы заглядывать в отель «Мирамар» – просто чтобы посмотреть на людей, отдохнуть от целого дня печатания каталожных карточек и взимания пятнадцати и двадцатицентовых штрафов с жен богачей, вульгарных от рождения и проводивших время в салонах красоты, ухаживая за волосами и кожей рук. Однажды она вплыла туда из облака жаркого тумана и увидела Уолта, который сидел в баре, словно монумент мужества в криво повязанном галстуке и в белой рубашке с закатанными рукавами, открывавшими мощные мышцы предплечий. Она села за столик, заказала выпивку – тогда это был фужер водки с грейпфрутовым соком – и закурила. Когда она подняла глаза, он стоял рядом. «Вы знаете, что курить вредно для здоровья?»

Она помедлила, скрестила ноги под столом и поерзала задом, устраиваясь поудобнее. Она видела в кино Аву Гарднер.[1] И Лорен Бэколл[2] тоже. «Скажите мне это, – сказала она, медленно и лениво выпуская дым, – когда я стану старухой».

Ну, он засмеялся, сел рядом, они разговорились, и вскоре он уже встречал ее там каждый вечер в пять, пока ее муж суетился, нервничал и раздражался на работе, а его жена напивалась до потери пульса на собственной кухне. И когда пришло время – время первого объятия – она с готовностью утонула в его руках.

Тем временем экран замерцал, «Часы ярости» сменились «Таинственной улицей», водка с содовой на ее губах снова ушла внутрь, словно циркулирующая кровь, и она откинулась на спинку кресла, глядя, как героиня – одна из высоченных телевизионных шлюх – охмуряла очередного мужика.

Странно, но больно не было; точнее, не было ничего нового, кроме привычной боли, вызванной артритом в обоих коленях и незалеченной Грыжей, ощущавшейся, как некое животное, которое живет под кожей и дерет его когтями изнутри – нет, он ничего сломал, абсолютно точно. Но что-то было не так. Случилось что-то ужасное. Иначе зачем ему лежать на спине, слушая, как растет трава, облака становятся призраками в развевающихся простынях и улетают в никуда, а солнце сжигает кожу на лице?

Наверное, он умирает, вот в чем дело. Нельзя сказать, что эта мысль так уж сильно его испугала, нет, но она осталась в мозгу, засела, как маленькая горькая пилюля. Он пошевелил пальцами правой руки, одним за другим – просто, чтобы понять, насколько далеко все зашло, – а потом попытался пошевелить пальцами левой, и через мучительно долгий момент обнаружил, что ничего, вообще ничего не чувствует. В ушах у него прозвучал шепот – одно-единственное слово-удар, – и вот тут он действительно испугался. Он услышал, как по улице перед домом проехала машина – шелест покрышек, стук шасси, ровный гул мотора.

– Помогите, – крикнул он. – Помогите, кто-нибудь.

А затем он глянул вверх, в кружевную крону перечного дерева, и вспомнил то мгновение в автобусе на какой-то безымянной остановке то ли в Канзасе, то ли в Небраске, когда он впервые ехал в Калифорнию, и впереди его ждало столько хорошего. Дряхлый старик с длинной, изрезанной морщинами шеей, костлявый и заторможенный, в рваной соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, стоял в проходе, словно не зная, где находится. Уолту было двадцать девять, он работал и учился в колледже, у него не было знакомых стариков и никто из его знакомых не умер – со времени войны, разумеется. Каждое утро в течение двух часов Уолт поднимал тяжести – в жару, в холод, в дождь, при любом самочувствии – и железо передавало ему свою мощь, словно волшебный напиток.

Уолт посмотрел на старика, а старик смотрел прямо сквозь него. Именно в этот момент рассеянный водитель тронул с места, и старик упал в своем поношенном лоснящемся костюме, как марионетка, у которой перерезали веревочки. Никто не знал, что делать: ни мамаша с хнычущим младенцем, ни подросток в слишком больших ботинках, ни две толстые старые курицы с застывшими масляными улыбками на лицах, – только Уолт машинально поднялся с кресла и поставил старика на ноги, будто это был лишь костюм, набитый ватой, без человеческого тела внутри; он мог бы поднять десяток таких или сотню, поскольку сам был сделан из железа, и железо текло в его жилах, наполняя мышцы, которым все было под силу.

Пока шла «Таинственная улица», Юнис успела выпить еще дважды и теперь сидела с закрытыми глазами, слушая следующую программу. Она не спала – она вообще больше не могла спать, лишь дремала, грезила и вызывала из давнего прошлого самые смутные воспоминания, болтаясь где-то между сознательным состоянием и его неясной противоположностыо. Странный голос бубнил ей прямо в ухо и не давал провалиться в бессознательный сон: «Удивительно, но ей словно была известна вся моя жизнь; она говорила, что скоро я получу наследство, и я его получил, а буквально на следующий день встретил мечту всей своей жизни…». Тут Юнис впервые обратила внимание па пустое кресло мужа. Куда это он подевался? Может, пошел прилечь, вот, наверное, в чем дело. А может, он на кухне разрезает листы газеты – большие, вечно чуть кровоточащие руки, карандаш в толстых тупых пальцах, выпивка при свете, падающем из окна, кажется жидким золотом, и кроссворд весь исчеркан его черными каракулями. Она знала, что у него рак кожи рук – крошечные точки свежей крови выступали пунктиром в тех местах, где раньше были сплошные мышцы, но он ничего с этим не делал. Ему было наплевать. Как и на свою грыжу. «Так или иначе я скоро умру», – говорил он, и эти речи, как и следовало ожидать, ужасно ее раздражали. «Как ты можешь?» – возмущалась она и получала прямой ответ: «А что? Ради чего мне жить?» И тогда она глядела на него, щурясь и моргая – иначе он расплывался, и у нее не получалось смотреть так же надуто и капризно, как Марлен Дитрих в «Дестри скачет вновь».[3] «Ради меня, малыш, – говорила она. – Ради меня».

Подумав о кухне, она туда и направилась, слегка пошатываясь после долгого сидения па одном месте – лодыжки совсем не работали, совсем, словно на них навесили здоровенные покрышки от грузовика, пока она смотрела телевизор. Кухня сияла, в окна лилось солнце, и все недоеденные остатки нескольких беспорядочных трапез вписывались в чистоту и красоту, от которой перехватывало дыхание и хотелось плакать: карамельно-коричневая бутылка кленового сиропа, голубая – «Виндекса»[4] и красная – кетчупа стояли вместе просто и естественно, как полевые цветы. Прелестная кухня. Самая прелестная и мире. Или когда-то такой была. Они перестраивали дом в 66-м. Или это было в 69-м? Раковина с двойным алюминиевым покрытием, плита с системой самоочистки, крепкие дубовые шкафчики и никакого дешевого ламинирования – благодарю покорно. Она любила кухню. И кухня дарила ей ощущение ответной любви, становясь местом, куда можно было бежать от библиотечных сплетен, где можно было укрыться от всех личных неурядиц и ждать мужа, который придет домой после тренировки по футболу, баскетболу или чему там еще – в зависимости от сезона.

Затем появилась мысль – точнее, чувство, поскольку теперь она руководствовалась чувствами, а не мыслями, – что, наверное, следует разогреть на обед банку томатного супа и неплохо бы для разнообразия открыть еще одну для Уолта. Хотя она знала, какой будет его реакция. «Не могу я это есть, – скажет он, – это не для моего желудка. Ты что, думаешь, мне все еще тридцать восемь?»

Что ж, да, честно говоря, так она и думала. Именно в тридцать восемь он увел ее у Стэна Садовски, подбив тому оба глаза, когда Стэн попытался сопротивляться, и тогда он ел все, что она ставила перед ним на стол – креветки в соусе с хреном прямо из банки, консервированные вишни со специями и свои особые техасско-мексиканские тамали с плавленым сыром и табаско.[5] И тогда он се любил. Как никто не любил прежде. Пальцы… У него были волшебные пальцы, пальцы массажиста, человека, который знал куда и как сильно нажимать, знал все мышцы, связки и нужные точки, который умел манипулировать ею, пока она не воспламенялась и не становилась мягкой, как тряпичная кукла.

Да, это он умел. Но куда же он, черт возьми, подевался?

Солнце сдвинулось с места. Никаких сомнений. Он спал, был без сознания, бредил от обезвоживания организма и от отравления солнцем – выбирайте сами, – и вот теперь он проснулся и неотрывно глядел на желтую кляксу в небе, которое стало темно-синим, а петом почернело – как бывает, когда смотришь слишком долго. Надо выпить воды. Выпить бурбона. Аспирин. Ибупрофен. Две маленьких кодеиновых таблетки, которые дал ему доктор, чтобы унять боль в коленях. Но больше всего ему хотелось встать с этой паршивой лужайки, пока трава не проросла сквозь череп. Внезапно придя в ярость, он собрал все силы, оторвал от земли правое плечо и голову, налитую мертвенной тяжестью – и держался, держался так целых пять секунд, словно на него давило собственное тело, а потом вновь откинулся назад. Не получилось, понял он, опять ничего не получилось – и отчаяние тонкой темной струйкой стало сочиться в сознание, образуя где-то внутри черную лужу.

Отчаяние вызвало образ Джимми. Так было всегда. Когда накатывала печаль, когда жизнь казалась мукой и не хотелось тратить силы на очередной вздох, отравляющий воздух, тогда появлялся Джимми. Семь лет, шесть месяцев и четырнадцать дней от роду, тонкие ножки, слишком крупная голова и волосы, которые всегда казались немытыми. Джимми. Его сын. Мальчик, который рос, держа в зубах бейсбольную рукавицу, и был самым шустрым во втором классе. Уолт был в школе в тот день, когда он погиб; занимался с гимнастами, которые выполняли упражнения на параллельных брусьях. Кто-то сказал, что вся улица в дыму, горит малярная кладовая, целый дом, может, даже банк – и под сводом спортзала стало тихо. Затем они почуяли запах дыма, душный и острый одновременно, и услышали вой сирен. Когда Уолт выскочил на улицу, его гимнасты уже неслись вперед, мелькая каблуками; пожарная машина, не доехав, по меньшей мере, квартал до огня, стояла на тротуаре, престранным образом его перегородив, и он, помнится, еще подумал, что пожарные либо пьяны, либо слепы – не одно, так другое. Добежав туда, где расположился пожарный расчет, и чувствуя на языке ядовитый и горький вкус дыма, затянувшего большую часть неба, Уолт спросил первого встречного – им оказался Эд Байки, заместитель директора – что случилось. «Одного ребенка, – ответил Эд, трясясь так, что едва мог говорить, – одного ребенка сбил грузовик».

Он вновь погрузился в милосердное забвение, и когда пришел в себя, солнце проглядывало сквозь крону дерева, а тень, спасительная и целительная, почти касалась его ног. Интересно, который час? Три. Наверное. А может, четыре. И где, черт побери, Юнис? Дома, где же еще. Дома, где время – это ничто, серия получасовых отрезков между программой передач, где день сменяется ночью, завтрак обедом, а веселые электроны вечно танцуют на экране. Он уперся локтями в траву и вдруг – да – почувствовал… почувствовал что-то в левой стороне. Он напряг каждый мускул своего тела: грудные мышцы, дельтовидные, бицепсы, длинные мышцы спины и то, что еще оставалось в левой ноге, но сесть так и не смог, не смог ни на дюйм увеличить расстояние между собой и примятой травой. Это его расстроило. И рассердило. И он снова закричал – слабое скрипучее мычание ярости и недоумения пересохшей глотки человека, который никого никогда ни о чем не просил.

Она позвала его обедать; то есть поднялась по лестнице примерно па фут и дважды выкрикнула его имя; но если уж он пошел спать, разбудить его было невозможно, самый страшный сопя в мире – лишь марширующий оркестр мог бы заставить его приоткрыть глаза – так что она разогрела томатный суп, освободила место на столе и съела его сама. Суп был хорош. Объедение. Только они всегда кладут слишком много соли, все эти фирмы-производители. От соли ей захотелось пить, и она решила смешать новую порцию водки с содовой, и не подумав при этом бессмысленно шарить по дому, разыскивая стакан, который, как она знала по опыту, где-то был. Она не считала часы, которые провела в ванной, в кухне или в гостиной, бродя в поисках того или иного слабоалкогольного напитка, после чего ноги словно сжимало тисками. Поэтому она просто взяла чистый стакан, налила и выпила. Уолт был наверху в спальне – где же еще, – и других возможностей она не рассматривала, потому что их не было.

По телевизору шли обычные дурацкие дневные программы; тупые толстяки повествовали о своей глупой жизни, а безмозглая страна хохотала над ними; шли игровые программы, танцевальные шоу подростков и мексиканские шоу, в которых были такие же глупые толстяки, только болтали они по-испански, а не по-английски. А затем наступил вечер. Сгустились сумерки. Она переключила на капал классического кино, стала смотреть фильм с Джуди Гарленд и Микки Руни, и когда на экране залаял пес, она на секунду обманулась и подумала, что лает Пиратка. Тут она вдруг заметила, что Пиратки нет. А как же Уолт? Что он мог делать все это время?

Она поднялась по лестнице, хотя каждая ступенька так и норовила ее зацепить, едва она собиралась поставить на нее ногу, и увидела, что спальня пуста и что ни человек, ни пес не устроились в ванной наверху, забавляясь монотонным кап-кап-кап из крана, который никогда не хотел закрываться. В полном недоумении она еще дважды обошла дом, заглянула даже в кладовку, под лестницу и под раковину. Уже почти совсем стемнело, и кубики льда в стакане позвякивали, как колокольчики, когда она решилась выглянуть наружу.

– Уолт! – позвала она, высунув голову за дверь. – Пиратка!

Назад прикатило хилое, блеющее эхо, а затем, откуда-то снизу прокрался замирающий шепот, не громче жужжания комара или птичьего посвиста, приглушенного темнотой.

– Помогите, – услышала она; звук был настолько слабый и напряженный, что она едва его различила.

– Уолт? – снова позвала она.

И затем…

– Юнис, сюда, дьявол тебя побери.

Она так испугалась, что уронила стакан, и он разбился о плиты у ее ног, забрызгав ей щиколотки водкой. Света становилось все меньше, она плохо видела, да еще без очков, и была совершенно, по-настоящему сбита с толку, услышав голос мужа, доносящийся из ниоткуда.

– Уолт, – бормотала она, пробираясь по темной лужайке, как по минному полю, и когда вдруг упала, то виной этому была не головка водоразбрызгивателя, не нора суслика и не рельеф лужайки, а длинное и худое, растянувшееся на земле тело ее мужа.

Упав, Юнис вскрикнула – резкий короткий выдох изумления, за которым последовал мягкий звук падения и почти неизбежный хруст крупной кости или сочленения. Он слышал этот хруст раньше, столько раз, что и не сосчитать, слышал на футбольном поле, на бейсбольной или баскетбольной площадке, и сразу понял, что случилась беда. Даже хуже, чем просто беда, если такое возможно.

Дальше