Ошибаюсь ли я, полагая, что мы были довольны своей жизнью? Самые распространенные из заблуждений — те, что вызваны ностальгией пожилого возраста. Но так ли я ошибаюсь, считая что дети из обеспеченных флорентийских семей времен Ренессанса вряд ли были счастливее нас, росших в пределах пространства, в каждую точку которого неминуемо долетали запахи солений и маринадов из лавки Табачника? Ошибаюсь ли я, полагая, что даже тогда, в ясном свете текущего дня, жизнь была так насыщенна, что создавала невероятную яркость переживаний? Разве когда-либо потом нам доводилось окунаться в мир, наполненный таким разнообразием подробностей? Подробности, маленькие фрагменты, безбрежное море фрагментов, их значимость, вес. Бесконечное множество фрагментов окутывает тебя в юности так же плотно, как окутают после смерти шесть футов земли, насыпанной на твой гроб.
Вероятно, ближайшая округа уже по самому определению является тем местом, которому ребенок отдает все свое внимание, именно здесь приобщается к подлинным смыслам, и перед ним открывается неприкрытая суть вещей. И все-таки сейчас, пятьдесят лет спустя, я спрашиваю, удавалось ли вам потом войти в жизнь так глубоко, как на этих улицах, где каждый большой и маленький дом, каждый двор, каждый этаж в любом доме — стены, потолки, двери окна в жилище даже наименее близкого тебе приятеля — были настолько бесконечно индивидуальны? Дано ли было нам позже так точно фиксировать все оттенки форм разбросанных вокруг нас предметов или тончайшие градации социального статуса, выявляемые линолеумом и клеенкой, свечами, что зажигают в праздники, и запахами кухни, настольными лампами фирмы Ронсона и жалюзи на окнах? Друг о друге мы знали все: и что у кого лежит в коробке для завтрака, и кто чем полил сосиску, купив ее у Сида; мы наизусть знали физические особенности каждого: кто косолапит и у кого уже растет грудь, кто пахнет бриллиантином и кто, когда разговаривает, брызжет слюной; мы знали, кто среди нас задира, а кто всегда дружелюбен, кто умный, а кто туповат, чья мама говорит с акцентом и чей папа носит усы, у кого мама работает и у кого папа умер; каким-то образом мы даже улавливали, как те или иные семейные обстоятельства приводят к отчетливо видным трудным проблемам.
Ну и кроме того, существовали еще неизбежные сотрясения, порожденные естественными потребностями, темпераментом, фантазиями, тоской и страхом бесчестия. Опираясь только на опыт собственных подростковых наблюдений, каждый из нас, безнадежно половозрелый, одиноко и втайне пытался справиться со всем этим — и все это в эпоху, когда целомудрие все еще было на пьедестале и считалось одной из задач, поставленных перед молодежью, и по значению равной свободе и демократии.
Поразительно, что мелькавшее некогда перед глазами — например, облик своих одноклассников — мы все еще помним во всех подробностях. Поразителен и наплыв чувств, которые мы испытываем сегодня, видя друг друга. Но поразительнее всего то, что нам уже рукой подать до того возраста, в котором были наши дедушки и бабушки, когда мы, новички-старшеклассники, впервые собрались вместе 1 февраля 1946 года. Еще поразительно то, что мы, не знавшие, как же все сложится дальше, теперь в точности знаем, как же оно сложилось. Разве это не поразительно, что результаты, достигнутые выпуском 1950 года, уже окончательно определены, непознаваемое познано, а будущее осуществлено? Наши жизни прожиты. В этой стране, в это время мы прожили их так, как смогли. Поразительно!
Таков спич, не произнесенный мною на встрече выпускников сорокапятилетней давности, спич, обращенный к самому себе под видом обращения к другим. Я начал сочинять его после встречи, лежа ночью в кровати и пытаясь понять, что же меня потрясло. Форма — слишком детализированная и неспешная для бального зала загородного клуба и того времяпрепровождения, на которое были настроены присутствующие, — оказалась вполне приемлемой для раздумий между тремя часами ночи и шестью часами утра, когда я, все еще эмоционально возбужденный, пытался уяснить себе суть тех связей, что побудили нас устремиться на эту встречу-воссоединение, того общего, через что мы прошли в наши школьные годы. Несмотря на различия в частной жизни, большие или меньшие возможности, несмотря на бесчисленное множество разных проблем, создаваемых потрясающими по разнообразию оттенков семейными ссорами — ссорами, к счастью, имевшими куда менее роковые последствия, чем предрекалось в их ходе, — нас все-таки объединяло что-то очень существенное. Причем объединяло не только то, как мы сформировались, но и то, как мы предполагали формироваться дальше. У нас были новые возможности и новые цели, новые обязательства, новые устремления, новая душевная организация — новая легкость и меньшая нервозность при мысли об обособленности, которую по-прежнему хотели сохранять гои. Так на какой же почве проистекала эта трансформация — из чего складывалась историческая пьеса, бессознательно разыгрываемая ее героями и в классах, и на кухнях и внешне ничем не напоминающая великий театр жизни? Что с чем столкнулось, чтобы высечь в нас эту искру?
Прошло уже часов восемь с момента, когда я вернулся домой из Нью-Джерси, где солнечным октябрьским днем в элегантном клубе еврейского пригорода, вдалеке от замусоренных улиц города нашего детства, отданного теперь во власть криминалу и отравленного наркотиками, с одиннадцати утра и вплоть до вечера радостно пенился и кипел праздник воссоединения, а я все еще ворочался без сна, задавая себе эти вопросы и давая на них ответы — зыбкие, порожденные бессонницей тени вопросов и ответов.
Праздник происходил в бальном павильоне, занимавшем угол площадки для гольфа загородного клуба, и был устроен для большой группы пожилых людей, которые в бытность свою уиквэйкскими детьми и подростками тридцатых-сороковых считали, что «гренлик» (как в те дни называли металлические клюшки для гольфа) — это, наверное, гренок с маслом. Последнее, что я помню, — лежа теперь без сна, — это служителя парковки, подгоняющего мою машину под навес крыльца, главную устроительницу праздника Сельму Бреслофф, ее любезный вопрос, хорошо ли я провел время, и мой ответ: «Словно скинул костюм от Иво Дзима и снова влез в домашнюю одежку».
Около трех часов ночи я вылез из постели и с горящей от неупорядоченных мыслей головой сел к письменному столу. Работа продолжалась до шести утра, и в результате передо мной лег вышеприведенный спич. И только когда я пристроил к нему эмоциональное завершение, с кульминацией на слове «поразительно», я наконец смог настолько избавиться от этой «поразительности», чтобы лечь и часа два поспать или хотя бы войти в похожее на сон состояние: от чего-то я, разумеется, освободился, но лента моей биографии все еще крутилась в голове, и я весь до костей был пронизан памятью.
Увы, даже и после такого невинного мероприятия, как встреча бывших однокашников, не так-то легко вернуться к обыденному существованию, защищенному рутиной и монотонным ходом времени. Будь я тридцатилетним или сорокалетним, воспоминания, вероятно, приятно испарились бы из головы за те три часа, что я добирался до дому. Но мне было шестьдесят два, и всего год назад я перенес онкологическую операцию. Поэтому не я на время погрузился в прошлое, а прошлое властно вошло в мою нынешнюю жизнь, и, выпав из времени, я приобщался к его тайной сути.
В те часы, что мы провели все вместе и только и делали, что обнимались, целовались, смеялись, шутили, брали друг друга за пуговицы и вспоминали какие-то сложности и огорчения, которые, если подумать, и яйца выеденного не стоили, восклицали: «Смотрите, кто это!», и «Сколько лет, сколько зим!», и «Ты меня помнишь? Я тебя помню»; спрашивали: «А не с тобой ли однажды?..» или «Ты что, тот самый мальчишка, который?..»; заклинали: «Только не уходи!..» — и эти три остро горчащих слова слышались отовсюду, так как людей отрывали и вовлекали в несколько разговоров сразу… и, конечно же, танцевали, танцевали щека к щеке наши давно уже вышедшие из моды танцы под музыку «человека-оркестра» — бородатого парня в смокинге и с банданой на голове (родившегося как минимум лет через двадцать после того, как под музыку бодрого марша из «Иоланты» мы в последний раз вышли из школьных аудиторий), а теперь исполнявшего, аккомпанируя себе на синтезаторе, вариации на тему Нэта Кинга Коула, Фрэнки Лэйна и Синатры, — в течение этих нескольких часов цепочка времени, как и невесть куда несущаяся лавина, именуемая временем, была так же понятна, как размер и трансформация шарика сгущенных сливок, который мы каждый день растворяем в утреннем кофе. «Человек-оркестр» с банданой на голове наигрывал «Поезд упрямцев», а у меня в голове звенело: «Ангел времени пролетает сейчас над нами, и в каждом его вдохе и в каждом выдохе пульсирует прожитая нами жизнь. Ангел времени здесь, в бальном зале загородного клуба Сидер-Хилла, такая же явь, как и этот парень, наяривающий „Караван мулов“ в стиле Фрэнки Лэйна». Глядя на всех, я то и дело ловил себя на мысли, что сейчас еще 1950 год, а «1995» — своего рода футурологическая фантазия, которую мы представили на своей школьной вечеринке, придя туда в смешных масках из папье-маше, показывающих, какими мы будем к концу двадцатого века. И все эти послеполуденные часы просто мистификация, созданная специально для нас.
В сувенирных кувшинчиках, которые Сельма раздавала всем при прощании, лежало полдюжины маленьких пирожных «ругелах» в пакетике из плотной оранжевой бумаги, аккуратно вложенном в оранжевый целлофан и перевязанном вьющейся ленточкой в оранжевую и коричневую полоску — в цвета нашей школы. Ругелахи, которыми я лакомился, вернувшись домой из школы, мама пекла тогда по рецепту, полученному от одной из участниц кружка по игре в маджонг, а теперь это был подарок от девочки нашего выпуска, ставшей специалистом в кондитерском деле. Едва отъехав от подъезда, я в первые же пять минут разорвал двойную обертку и съел все шесть ругелахов — спиралек из посыпанного сахарной пудрой теста, прослоенных кррицей и нашпигованных смесью изюма с тертым грецким орехом. Торопливо запихивая в рот горсти ароматных крошек — любимую мною со времен раннего детства смесь масла, сметаны, ванили, желтков, творога и сахара, — я, вероятно, надеялся, что из жизни Натана исчезнет то, что, если верить Прусту, исчезло из жизни Марселя в момент, когда он узнал «вкус пирожного madeleine», а именно: страх смерти. «Он почувствовал этот вкус, — пишет Пруст, — и слово „смерть“… потеряло для него всякий смысл». Я ел с волчьей жадностью, неутомимо работая челюстями, ни на секунду не прекращая процесс перемалывания и заглатывания насыщенных жиров, но, к сожалению, удачи Марселя на мою долю не выпало.
Давайте продолжим тему смерти и желания — понятного в пожилом возрасте отчаянного желания — отодвинуть смерть, оказать ей сопротивление, принять любые необходимые меры, чтобы видеть ее как угодно, да, как угодно, но только не отчетливо.
Один из наших мальчиков, приехавший из Флориды — по данным изданного к встрече буклета, который нам всем раздавали при входе, двадцать шесть человек из ста семидесяти шести учащихся нашего выпуска жили теперь во Флориде… хороший знак, указывающий, что до сих пор число наших ребят, живущих во Флориде, превышает (на шесть) число тех, кто ушел в мир иной; да, кстати, весь день я был не единственным, кто смотрел на мужчин как на мальчиков, на женщин — как на девочек, — так вот, один мальчик рассказал мне, что по пути от Ньюаркского аэропорта, где он приземлился и взял напрокат машину до Ливингстона, он так нервничал, что ему дважды пришлось останавливаться на заправочных станциях и просить ключ от туалетной комнаты. Это был Менди Гарлик, единодушно признанный в 1950 году первым красавцем в классе, обладатель широких плеч и длинных ресниц, лучше и темпераментнее всех танцевавший джиттербаг и любивший, проходя мимо, приговаривать: «Спокойно, Джексон!» Как-то раз старший брат взял его с собой в «цветной» бордель на Огаста-стрит, возле которого постоянно околачивались сводники, а прямо за углом располагался Брандфордский винный магазин, владельцем которого был их отец. Да, так вот этот Менди, который в конце концов сам признался, что, пока брат занимался внутри «этим делом», он, полностью одетый, сидел в холле и листал валявшийся на столе «Меканикс илластрейтед», был наибольшим приближением к тому, что называется «трудный подросток» на всей нашей параллели. Именно он, Менди Гарлик (теперь Гарр), водил меня в Адамс-театр, чтобы послушать Иллинойса Джекета, Бадди Джонсона и нашу ньюаркскую Сару Уоган; он же достал билеты на проходивший перед мечетью концерт Мистера Би, Билли Экстайна, и пригласил меня за компанию; он же в 1949 году раздобыл для всех нас билеты в Лоурел-парк на конкурс «Мисс Лучший загар Америки». И это Менди трижды или четырежды водил меня на радио, чтобы присутствовать на передаче, которую вел Билл Кук, чернокожий диск-жокей с мягким голосом, чьи передачи транслировались поздно вечером из джерсийской студии ВААТ. Их название было «Музыкальный караван», и обычно я слушал их каждую субботу, в темноте, выключив свет в своей спальне. Позывными к этой передаче служили звуки «Каравана» Дюка Эллингтона — экзотические, задумчивые, пронизанные Востоком и Африкой ритмы, как бы аккомпанирующие танцу живота; их одних было достаточно, чтобы ловить эту передачу. И неважно, что я лежал между мамиными свежевыстиранными простынями, — «Караван» в исполнении самого Дюка все равно создавал приятно будоражащее ощущение перехода черты дозволенного. Сначала два удара — том-том, потом раскручивается и набирает силу дымчатая мелодия тромбона, и наконец, все побеждает дразнящая, словно по-змеиному завораживающая флейта. «Музыка, пронизывающая до костей», — говорил Менди.
В ВААТ, где размещалась студия Билла Кука, мы доехали на автобусе, тихо, словно церковные прихожане, уселись на стулья, выставленные в ряд вдоль одной из стенок стеклянной кабины, и так просидели какое-то время, пока Билл Кук не вышел из-за микрофона и не поприветствовал нас. Звукозаписывающее устройство крутилось на специальном столике, работая на тех, кто не попал сюда и скучно сидел дома, а Билл Кук сердечно пожал руки двум высоким и стройным белым «щучкам», затянутым в застегивающиеся на одну пуговицу жакеты из Американского магазина, и в блузках на заказ с отложными воротничками (я, к слову сказать, был в этот вечер в костюме, одолженном мне Менди). «А вы что хотите послушать, джентльмены?» — непринужденно спросил у нас Кук — когда мы с Менди разговаривали по телефону, он всегда подражал этому мягкому звучному голосу. Я попросил сыграть что-нибудь мелодичное: из репертуара мисс Дины Вашингтон или мисс Саванны Черчилль — как потрясающе звучало в те времена это томно-галантное «мисс» в устах диджея, — а у Менди заказ был куда более терпким и амбициозным: на музыкантов в стиле пианиста затрапезных салунов Рузвельта Сайка, на Айвори Джо Хантера («Когда мы рас-ста-а-а-лись… я чуть не сош-шел с у-ма») и на квартет, который, как мне казалось, Менди с особой гордостью называл «Ли-О-Вакс», грассируя первый слог в точности как Мелвин Смит, чернокожий парнишка из Саут-Сайда, служивший в будние дни после обеда разносчиком товара в магазине Менди-отца (по субботам и воскресеньям эти обязанности выполняли Менди с братом). Однажды вечером Менди так расхрабрился, что пошел вместе с Мелвином на Бивон-стрит послушать этот квартет в павильоне за площадкой для игры в кегли — месте, где почти не отваживались появляться белые, за исключением подружки музыкантов бесшабашной Дездемоны. Именно Менди Гарлик впервые свел меня в магазинчик звукозаписи на Маркет-стрит где, порывшись среди уцененных девятнадцатицентовых дисков, мы сначала прослушивали пластинки, а уж потом выбирали, что купить.
Для поддержания боевого духа в тылу, во время войны раз в неделю — в июле и в августе — на спортивной площадке рядом с Ченселлор-авеню устраивали танцы. И Менди обычно толкался среди возбужденной толпы — взрослых соседей, подростков и малышни, радостно бегавшей вокруг выкрашенных в белую краску «баз», используемых нами для игры в софтбол, — предлагая всем, кто был к этому склонен, более острые музыкальные удовольствия, чем привычный репертуар Гленна Миллера и Томми Дорси: танцы под музыку, предпочитаемую почти всеми нами, при свете, слабо сочащимся из окон школы. Независимо от того, какие мелодии наяривал на украшенной флагами эстраде оркестр, Менди почти весь вечер носился, как ветер, и распевал: «Шотландия, Шотландия, башка твоя шишкастая, зачем такая твердая? Ах скалы, вот тут что!» Пел он, как сам заявлял с пафосом, «совершенно бесплатно» и с той же надрывностью, как Луис Джордан и «Пятерка барабанщиков» в записи на пластинке, которую он в обязательном порядке ставил на патефон, когда приглашал к себе «Смельчаков» с какой-то определенной целью (для игры в «семь карт» с высшей ставкой в доллар, для сто первого разглядывания «жареных» рисунков, изображающих Неутомимого Тилли, и в редких случаях для круговой мастурбации) и мы, в отсутствие всех прочих членов семьи, приходили в его неряшливую спальню.
И вот теперь передо мной был Менди 1995 года, бывший мальчик из Уиквэйка, с врожденным даром быть полной противоположностью воспитанному образцовому ребенку, личность, все время лавирующая между слегка вызывающим легкомыслием и явно выраженной, зависть у нас вызывающей девиантностью, весело подмигивающий и постоянно играющий на грани между обольщением и оскорблением. Юркий, щеголеватый, беспутный Менди Гарлик стоял здесь передо мной; он не попал ни в тюрьму (где, когда он заставлял нас, четверых или пятерых «Смельчаков», усаживаться, спустив штаны, в кружок на полу его комнаты и ради приза в два доллара соревноваться, кто первый «выстрелит», я был уверен, он непременно окажется), ни в ад (который, я не сомневался, ждет его после смерти, причиной которой, скорее всего, станет нож «обалдевшего от марихуаны» — что бы это ни значило — цветного парня), а оказался просто ресторатором на покое, владельцем трех заведений «Гарр. Мясо на гриле» в дачном поселке на Лонг-Айленд и участником такого невинного мероприятия, как встреча выпускников по поводу сорокапятилетия со дня окончания школы.