— Жаль, — не удержался я, — что это замечательное средство не применили к Сталину. Может быть, если бы и ему догадались подкладывать на ночь молодых девушек, его мозг тоже стал бы лучше работать.
Орлов мрачно на меня поглядел и, помедлив, злобно ответил:
— Хрущеву надо было их подкладывать.
Не нашел более остроумного ответа.
Это меня удивило: человек он был ума острого.
Однажды — там же, в Малеевке — ему дали газету, в которой появилась даже по тем временам какая-то особенно гнусная антисемитская статья.
Он долго, внимательно читал ее. Дочитал до конца. Аккуратно сложил газету и задумчиво сказал:
— Да-а… Давно я таких статей не читал.
Подумал и добавил:
— И не писал.
Но все это было — много позже. А в те времена, когда Владимир Иванович был членом редколлегии журнала «Пионер» и ему послали на отзыв мой злополучный рассказ, государственная карьера его только-только вступила в самую первую свою фазу. Но тот безошибочный чиновничий нюх, который и обеспечил ему все его последующие карьерные взлеты, внушал ему твердую уверенность, что вся эта модная болтовня насчет ленинских норм и культа личности развеется, пройдет как с белых яблонь дым. Краска сотрется, а свиная кожа останется. И вот поэтому-то его никак не могло занести в ту сторону, куда так часто заносило Вениамина Александровича Каверина. Если и занесло бы — то скорее в противоположную.
О моем рассказе, как сообщила мне — с улыбкой и недоумевающим пожатием плеч — Наталья Владимировна, Владимир Иванович высказался весьма изысканно, обнаружив при этом недюжинную для физика гуманитарную эрудицию. Он сказал, что рассказ этот — не что иное, как новая, чуть более современная модификация «Зависти» Юрия Олеши. В детском, как он слегка пренебрежительно выразился, варианте.
Печатать рассказ он, разумеется, не рекомендовал.
В «Пионере» его тогда так и не напечатали. Но тот детгизовский редактор, который хотел заключить со мной договор на книжку, все приставал ко мне, не написал ли я какой-нибудь новый рассказ. И я признался, что да, написал. И дал ему прочесть. И он, прочитав, решительно сказал, что теперь уже основа книги, безусловно, есть, что другие рассказы непременно вскоре у меня появятся — не могут не появиться! — и что хватит мне валять дурака, надо немедленно, пока еще есть такая возможность, подписать с его издательством договор на эту будущую мою книжку.
На этот раз я спорить не стал. Во-первых, уж очень хотелось опубликовать так и оставшийся в рукописи мой детский вариант «Зависти». А во-вторых, я поверил, что за вторым рассказом, глядишь, и впрямь последует третий, а за ним — четвертый. Если случилось так, что на меня снова, уже во второй раз, вдруг накатило, так почему бы не случиться и третьему, и четвертому, и пятому разу?
7Но не только четвертого и пятого, а даже и третьего раза не случилось. Чудо так больше и не повторилось. Ни разу. Не только тогда, но и на протяжении всей моей — теперь уже довольно долгой — жизни.
Случалось мне писать и не только критические статьи. Сочинял пьесы, киносценарии, пародии, однажды даже написал фантастическую повесть для детей и напечатал ее в том же «Пионере». Но это все было — другое. Это все — я писал. А в тех двух случаях — само писалось.
Сроки моего договора с Детгизом тем временем уже подходили к критической точке. Детгизовский мой редактор меня торопил: он никак не мог взять в толк, что мешало мне сочинить еще два-три рассказа, чтобы книжку можно было наконец заслать в производство. В сущности, он был прав. Тогдашней моей литературной сноровки наверняка хватило бы, чтобы слепить какую-нибудь школьную повесть или парочку-другую рассказов на приемлемом для издательства уровне. Но я почему-то не мог этого сделать. То есть не «почему-то» — я совершенно точно знал почему. Испытав уже дважды то блаженное чувство, которое поэты и писатели искони зовут вдохновением, убедившись, что это самое вдохновение — не блеф, не красивая выдумка, что оно существует на самом деле, я наивно счел всякий другой способ создания художественных произведений профанацией. Я не хотел заниматься подделками. Поэты и писатели, сочинявшие свои так называемые произведения «без божества, без вдохновенья», представлялись мне даже не самозванцами, а фальшивомонетчиками. А быть фальшивомонетчиком я не хотел. Слишком много их было тогда вокруг — в том числе и среди авторов нашего журнала. От души их презирая, прочно усвоив по отношению к ним насмешливо-пренебрежительный тон, мог ли я даже помыслить о том, чтобы пополнить собою их ряды?
Наверно, это была ошибка. И дело совсем не в том, что никто, в том числе и мой детгизовский редактор, скорее всего даже и не заметил бы разницы между первыми двумя моими рассказами, написанными «по вдохновению», и другими, которые я написал бы (если бы я их написал), овладев писательским ремеслом.
Ошибкой была моя уверенность, что настоящие писатели — те, которых я любил и высоко ценил, — все свои, по крайней мере все лучшие свои вещи создавали в некоем трансе, который Пушкин называл состоянием «пиитического восторга».
Когда Катенин написал Грибоедову, что в его комедии «дарования больше, чем искусства», Грибоедов довольно-таки высокомерно ответил: «Искусство только в том и состоит, чтобы подделываться под дарование».
Ответ замечательный и, в сущности, справедливый. И ведь никто — даже из самых великих, кому уж чего другого, но дарования было не занимать, — все-таки не обходился без этого уменья «подделываться под дарование».
Не могу удержаться, чтобы не привести тут одно замечательное признание бесконечно мною любимого Михаила Михайловича Зощенко. Вот что сказал он однажды в беседе с молодыми, начинающими литераторами:
Всю свою литературную работу я делю на две категории, на две системы. То есть у меня есть два способа работы.
Один способ — когда имеется вдохновение, когда я пишу творческим напряжением Тогда работа идет легко, быстро и без помарок. Причем весь план, вся композиция вещи складываются сами по себе.
Второй способ — когда нет вдохновения. В этом случае я пишу техническим навыком При этом способе я сам проделываю то, что обычно проделывается подсознательно: сам прорабатываю план сюжета, сам соразмеряю части и, слово за слою, делаю рассказ…
И все 10 лет моей литературной работы свелись именно к тому, чтобы научиться той высокой технике, при которой качество продукции все время держится приблизительно на одинаковом уровне. Это позволяет мне не зависеть от вдохновения и не ждать его.
Кто знает? Может быть, если бы и я тоже пытался писать художественную прозу «без вдохновения» и делал это все чаще и чаще, то и вдохновение, глядишь, снова посетило бы меня разок-другой.
А может быть, моя творческая потенция была так мала, что даже и в этом случае вдохновение так и не озарило бы больше мою бедную жизнь.
Одно могу сказать: ничто не сравнится с тем охватившим меня два раза в жизни блаженным состоянием души. И чего бы я только ни дал за то, чтобы оно хоть на миг снова ко мне вернулось! Я и за эту книгу-то, которую сейчас пишу, взялся, может быть, только потому, что надеялся хоть под конец жизни, под занавес, еще раз погрузиться в этот сладкий угар.
8Вернусь, однако, к моему детгизовскому редактору, который так и не дождался от меня еще нескольких рассказов, без которых книжка не могла состояться. Чтобы не ставить меня перед позорной необходимостью расторжения договора, он предложил мне дополнить те два рассказа несколькими литературными очерками. В аннотации, предваряющей сборник, они — приличия ради — были названы рассказами о писателях и книгах.
В то время я работал уже не в «Пионере», а в «Литературной газете». И довольно часто печатал там разные свои статьи. То есть стал уже самым что ни на есть настоящим критиком. Не то чтобы очень известным, но, во всяком случае, уже не начинающим и даже не молодым (последнее определение в советской печати обозначало не возраст, а меру успеха). И вот тут-то и вышла в свет эта моя детгизовская книжка.
Мы (весь наш отдел литературы) собрались по этому случаю в самой большой из наших редакционных комнат. Передо мной лежала довольно высокая стопка свеженьких, пахнущих переплетным клеем и типографской краской книжечек. Сделав очередную дарственную надпись, я вручал экземпляр за экземпляром друзьям и сослуживцам. Надписи я старался делать шутливые, чтобы никто не подумал, что к этому своему странному дебюту отношусь с преувеличенной серьезностью. Некоторые из этих надписей были, как мне казалось, довольно остроумными: их встречали одобрительным смешком. Но ни один, даже самый остроумный из этих моих экспромтов не имел такого успеха, как первые строки аннотации, которые углядел и тут же, веселясь, зачитал вслух Валя Непомнящий.
— Бенедикт Михайлович Сарнов, — прочитал он, — родился в 1927 году в Москве. В 1951 году окончил Литературный институт имени А.М. Горького при Союзе писателей СССР. Литературную работу начал как критик…
Раздался дружный хохот.
Вместе со всеми смеялся, конечно, и я тоже. Поскольку, как и все мои друзья, уже не сомневался, что литературную работу я не только начал, но, скорее всего, и кончу как критик. И эта книжка, аннотация к которой сулила мне какие-то иные, куда более заманчивые перспективы, так и останется в моей жизни лишь коротким, случайным эпизодом.
Те — единственные мои — два рассказа вы сможете сейчас прочесть.
Я решил включить их в эту книгу не потому, что они кажутся мне такими уж замечательными. И даже не потому, что они могут заменить не написанные мною главы о моем детстве. (Как выяснится из дальнейшего — не могут.)
Почему же я все-таки решился на этот сомнительный шаг (еще бы не сомнительный — ведь написал я их, как-никак, сорок лет назад!), вы узнаете после того, как их прочтете.
КАК Я УЧИЛСЯ МУЗЫКЕ
1В детстве я часто думал: как это несправедливо устроено, что человек может быть только самим собой!
Вот я, например. Неужели я так всю жизнь и буду Борькой Сазоновым?
А как здорово было бы, если б я мог хоть немножечко побыть кем-нибудь другим! Сегодня, например, Спартаком. Завтра — Александром Невским. А потом перенестись в XIX век и стать Пушкиным, или Дубровским, или еще кем-нибудь.
Я завидовал артистам. Мне казалось, что профессию эту люди придумали нарочно, чтобы обмануть природу, устроившую так, что человек должен всю жизнь пробыть самим собой. Ведь может Черкасов быть то царевичем Алексеем, то профессором Полежаевым, то длинным и смешным Паганелем.
Больше всего на свете я хотел бы стать артистом. Но чтобы стать артистом, нужен талант. А у меня таланта нет, это я знал совершенно точно.
— Талант — это труд, — не раз говорила моей маме Эмма Эммануиловна, моя учительница музыки. — Все великие артисты были великими тружениками. А ваш Боря не любит и не умеет трудиться. По правде говоря, я вообще не знаю, любит ли он что-нибудь.
— Он любит читать, — с надеждой говорила моя мама.
Эмма Эммануиловна презрительно усмехалась, и ее голова с пышной, как парик, седой шевелюрой и величественным горбатым носом становилась похожей на профиль какого-то великого музыканта.
— Глотать книжки, — презрительно говорила она, — это самое легкое занятие. Лежать на диване и глотать книжки до одурения — это может каждый болван.
Втайне мама, может быть, и не соглашалась с тем, что я болван, но в спор с Эммой Эммануиловной не вступала. То, что я учусь музыке, было для нее источником великой гордости.
— Ответь мне, Боря, — часто спрашивала меня Эмма Эммануиловна, — ты хочешь заниматься музыкой?
Я с тоской смотрел куда-то в сторону и отвечал:
— Мама хочет.
Это была сущая правда. Я учиться музыке не хотел. Хотела мама.
— Совершенно неважно, что ты никогда не будешь музыкантом, — говорила мне мама. — Вот я врач, но я всю жизнь жалею, что у моих родителей не было возможности учить меня музыке. Ведь это так приятно — уметь играть для себя!
Я не понимал, зачем мне для себя уметь играть упражнения и гаммы. Мысль, что на рояле можно играть что-нибудь другое, даже не приходила мне в голову.
Каждый день, вернувшись из школы и пообедав, я должен был брать ноты и идти к нашим соседям Волковым, у которых стоял рояль и целый день никого не было дома, кроме старушки Марьи Никифоровны. Мама просила Марью Никифоровну следить за тем, чтобы я ежедневно играл не меньше часа.
Я подходил к роялю и не торопясь начинал устанавливать черный вертящийся стульчик. Я вывинчивал его круглое сиденье чуть не до отказа и садился, примериваясь.
Почти всегда оказывалось, что стул слишком высок. Тогда я так же неспешно начинал вертеть его в обратную сторону.
Наконец стул был отрегулирован, и я усаживался.
В черной полированной поверхности рояля отражалось мое лицо, чудовищно вытянутое, удлиненное, с оттопыренными ушами и полуоткрытым ртом.
Смотреть на это лицо было смешно и интересно.
Вдоволь насмотревшись, я ставил перед собой ноты и тупо начинал играть до-мажорную гамму, прислушиваясь к звонкам телефона в коридоре.
Каждую минуту с работы могла позвонить мама.
— Играет, — вполголоса говорила в трубку Марья Никифоровна. — Да как сказать… Часу не прошло, а полчаса верных.
После такого разговора я чувствовал себя спокойнее, торопливо «отрабатывал» оставшиеся мне полчаса, говорил старушке, спасибо, и убегал.
Так бы, наверное, все это и продолжалось, если бы я вскоре не сделал необыкновенно важное для меня открытие, сразу превратившее эти ежедневные унылые, томительные часы в счастливые, бешено мчащиеся мгновения.
Случилось это так.
Мой одноклассник Шурка Малышев дал мне почитать пухлую, растрепанную книгу. На старой газете, заменявшей ей обложку, чернильным карандашом было старательно выведено: «Дюма. Три мушкетера».
Шурка уверял, что книг лучше этой просто нет на свете. В книге было страниц семьсот. А дал он мне ее только на один день.
Я читал ее все шесть уроков. Я сидел за своей партой, изрезанной перочинным ножом и разукрашенной лиловыми чернильными потеками. Книга лежала на коленях. Иногда кто-нибудь вслух произносил мою фамилию. Я как во сне отвечал что-то про земноводных или про равнобедренные треугольники и снова возвращался. к захватывающей истории о том, как молодой задиристый гасконец отправился в дальний путь на поиски счастья. Только и было у него — горячее гасконское солнце над головой, горячая гасконская пыль на ботфортах да старая отцовская шпага. Но ни один человек во всей Франции, будь это даже сам король, не мог безнаказанно оскорбить его насмешливым словом или насмешливым взглядом.
Придя домой, я, не отрывая глаз от страниц, наскоро проглотил оставленный мамой обед и с ужасом вспомнил, что надо идти к Волковым играть проклятые гаммы.
У меня не хватило мужества не пойти. Но оставить книгу дома я не мог. Я взял ее с собой.
Устанавливая на пюпитре ноты, я с ненавистью поглядывал на Марью Никифоровну — единственного соглядатая моих ежедневных мучений. И вдруг я увидел, что она не обращает на меня никакого внимания.
Я воровато поставил книгу на пюпитр и в то же мгновение перенесся в веселый город Париж, где меня ждали интриги кардинала Ришелье и коварной Миледи.
— Начнем, пожалуй, — сказал д’Артаньян, и восемь шпаг сверкнуло в воздухе.
Комната огласилась унылыми звуками до-мажорной гаммы. Но в моих ушах звучала другая музыка:
— Над чем вы смеетесь, сударь? Скажите вслух, и мы посмеемся вместе!..
В этот день я понял, что старушка соседка ничегошеньки не смыслит в том, что я играю и как играю. Выполняя мамин наказ, она только взглядывает время от времени на часы, чтобы я, упаси господи, не кончил свой урок на десять минут раньше.
Это и было открытие, круто изменившее мою жизнь.
С этого дня соседка в разговорах с мамой не могла нахвалиться мною. Еще бы! Я стал отдавать музыке все свое свободное время.
Каждый день я ставил на пюпитр рояля новую книгу. Пальцы мои, привыкшие к безучастной, бессмысленной своей работе, терпеливо барабанили злополучную до-мажорную гамму, а я в это время на всех парусах мчался в Лондон, спасая жизнь и честь королевы Франции, скакал по прерии на диком мустанге и пил обжигающий горло ямайский ром в шумных матросских тавернах.
Я больше не завидовал Черкасову. Зачем? За одну только неделю я успел побыть д’Артаньяном и Робинзоном, Гулливером и Томом Сойером, Тилем Уленшпигелем и Саней Григорьевым, героем каверинских «Двух капитанов».
Я не преувеличиваю. Я не просто воображал себя Робинзоном. Я действительно был им.
Когда я сейчас пытаюсь вспомнить, о чем я думал и что чувствовал, вставая утром, торопливо съедая завтрак и убегая в школу, ничто не оживает в моей памяти. Но до сих пор я не забыл того чувства, с которым я, Робинзон, впервые увидел след голой человеческой ноги на песке моего острова. Сердце вдруг подпрыгнуло и упало, как бывает, когда летишь в лифте вниз с высокого этажа. Я отчетливо помню, с каким чувством я, Саня Григорьев, перечитывал старые, забытые письма. Помню, как похолодели руки и слабый ветер догадки шевельнул волосы у меня на голове: «Это о нем, о капитане Татаринове, Катькином отце». Но лучше всего я помню себя Джимом Хокинсом, юнгой Джимом из «Острова сокровищ» Стивенсона; карту старого Флинта, черную метку и попугая, который хрипло кричал: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» — я помню лучше, чем свои учебники и альбомы с марками, лучше, чем нашего кота Мурзика.