Я стыдился профессии отца. Мне казалось унизительным и глупым, что большой, взрослый мужчина, вместо того чтобы быть военным, моряком или летчиком, занимается таким не настоящим, не мужским делом. Вот почему, когда ребята спрашивали меня про отца, я не знал, что ответить. Мне казалось, что если я скажу им правду, они подумают, что папа вроде нашего учителя пения Клавдия Ивановича, которого мы изводили злорадной дразнилкой:
Хотя на самом деле отец ничуть не был похож на худенького, красноносого Клавдия Ивановича.
2В тот вечер я долго смотрел на отца. Смотрел, как бегает по нотным линейкам его остро отточенный карандаш.
Вот он задумался на секунду, быстро-быстро нарисовал четыре точки, приделал к ним хвостики и соединил их общей черточкой. Потом посидел, подумал, взял ластик и стер. Опять быстро-быстро забегал его карандаш.
— Пап… Ведь ты был на фронте?
— М-м?
— Ты ведь был на фронте, пап? У тебя, наверное, есть где-нибудь старые фронтовые фотографии?
— Фотографии? Должны быть. Посмотри в столе.
Я залез в ящик отцовского письменного стола и достал толстую пачку бумаг, пожелтевших, стершихся на сгибе.
«Императорское Русское Музыкальное Общество, — прочел я на одной. — Дано сие мещанину…»
— Пап, ты разве мещанин?
Отец, поглощенный своим дурацким занятием, не отозвался.
Я стал рыться в столе дальше и наконец наткнулся на фотографии. Они были совсем не интересные, не фронтовые. На табуретке сидит здоровенный толстомордый парень в начищенных до блеска сапогах. Рядом с ним стоит такая же здоровая, наверное, очень краснощекая девушка. На обороте крупными каракулями написано: «На память Николаю Петровичу от Афанасия и Веры».
— Пап, это кто? Это же не на фронте, а ты говорил, что здесь фронтовые…
Отец оторвался от нотного листка, взглянул на фотографию и улыбнулся:
— Это мой денщик со своей невестой.
— Денщик? — я был поражен. — У тебя был денщик?
Но отец уже снова чертил карандашом свои закорючки.
Я бы, конечно, так скоро не оставил его в покое, но тут мне на глаза попалась еще одна фотография. Да, уж тут не могло быть никаких сомнений — это была настоящая, фронтовая! У сломанного дощатого забора стоят трое военных. Один из них — отец. Все они в фуражках — круглые маленькие кокарды, на плечах — погоны.
С ужасом, не веря, что это может оказаться правдой, я спросил:
— Па, ты был белый?
— Что?! — отец поднял голову от нотного листка. — Что за чушь ты городишь?
— А почему тогда погоны?
— Ну, ей-богу! Ты ведь не маленький. Должен знать. Это было еще в империалистическую. Я служил в старой армии. Тогда все носили погоны…
— Но ты был офицер? У тебя был денщик, значит, ты был офицер!
— У меня была музыкантская команда, я был капельмейстером. Если тебе так нравится, можешь считать, что я был офицером…
Нет, мне это совсем не нравилось! Только этого мне не хватало — чтобы мой отец оказался золотопогонником, офицером царской армии! «Что за черт! — думал я чуть не со слезами. — У всех отцы как отцы, а тут…»
— Пап, а потом, когда революция… Ты тоже был капельмейстером?
Отец рассердился:
— Ну сколько можно, Боря! Взял фотографии, играй, пожалуйста, только, ради бога, не гуди над ухом!
«Играйте, только, пожалуйста, без фука!» — почему-то вспомнилось мне. У меня вдруг защемило сердце. Бывают же такие счастливые люди, у которых фотографии вождей висят, как у других фотографии родственников и знакомых, у которых отцы, приходя домой, снимают скрипящие, пахнущие кожей ремни и играют с сыновьями в шахматы, и разговаривают с ними как со взрослыми, и говорят свои, особенные, не похожие на другие слова: «Играйте, только, пожалуйста, без фука…»
3«Скорей бы вырасти! — думал я. — Уж я не буду таким чудаком, как отец. Во-первых, я обязательно отпущу усы».
Мы с ребятами часто говорили о том, какие усы мы будем носить, когда вырастем: короткие, как у Папанина, или пышные, с закрученными, торчащими вверх концами, как у Чапаева. О том, чтобы обходиться вовсе без усов, не могло быть и речи. Это было бы просто глупо.
Отец усов не носил. Это тоже казалось мне непонятным, ничем не объяснимым чудачеством.
Однажды, глядя, как отец бреется перед зеркалом, я попросил:
— Пап, не сбривай усы. Пусть будут…
— Да? И какого цвета будут эти усы? — невозмутимо отозвался он.
— Черные, — сказал я, не соображая, куда он клонит.
— Черные — это бы еще куда ни шло… У меня они были б рыжие…
Я понимал, конечно, что отец шутит. Но даже шуточный этот ответ показывал, что в глубине души он и сам знает, насколько лучше было бы ему с усами.
Да, усы для человека — не последнее дело. Но если говорить серьезно, не только возможность отпустить усы заставляла меня хотеть как можно скорее стать взрослым.
Как и все наши ребята, я очень боялся, что не успею вырасти до начала войны.
Я всегда завидовал тем, кто родился раньше меня, кому посчастливилось захватить хоть краешком детства Гражданскую войну. Я изводил расспросами всех взрослых, я добивался от них ясного и прямого ответа: обязательно будет война или может случиться, что я проживу всю свою жизнь, а войны так и не будет. Это было бы просто несправедливо. Хватит с нас того, что мы по малолетству не были в Испании. Я не сомневался, что будь я и все наши ребята чуть постарше, генералу Франко вряд ли удалось бы задушить Испанскую Республику.
О том, что война началась, мы с мамой узнали не сразу.
В то лето мы с ней жили в маленькой деревушке на берегу Волги, в пяти часах езды от Москвы. Мама работала врачом в доме отдыха имени Коминтерна, находящемся поблизости, а я целыми днями торчал на реке, купался до судорог, жарился на солнце.
Каждое воскресенье из Москвы приезжал отец. Он привозил мне то пластинки для «Фотокора», то камеру для волейбольного мяча, и всегда — напоминание о том, что где-то неподалеку продолжается обычная московская жизнь, со звонками трамваев и гудками автомобилей, с пыльными московскими дворами, где ребята играют в лапту, с радужными лужицами бензина в мягком, плавящемся от зноя асфальте.
На мои расспросы о Москве отец неизменно отвечал, что в Москве плохо: пыльно и душно. Потом он ложился на раскладушку и через несколько минут засыпал, накрыв голову газетой.
Я ждал, что так будет и в это воскресенье.
День начался как обычно. Время тянулось медленно-медленно. Казалось, утро никогда не кончится. Я успел уже четыре раза сбегать на Волгу искупаться и то и дело забегал в дом глянуть на ходики, не пора ли идти встречать отца. Наконец маленькая стрелка подошла к двенадцати. Из «Коминтерна» пришла мама, и мы пошли с ней на станцию.
Я первый увидел отца и сразу понял, что в Москве что-то случилось. У него было точь-в-точь такое лицо, как в тот день, когда умер дядя Костя. У дяди Кости было больное сердце. Он купался в ванной, и с ним случился приступ. Когда папа узнал, что дядя Костя внезапно умер, он ходил по комнате вот с таким же растерянным лицом и говорил: «Как глупо… Тьфу ты, черт! Как глупо…»
Увидев меня и маму, отец соскочил на платформу, не дожидаясь, пока поезд замедлит ход.
Я был уверен, что папа подойдет ко мне: я стоял ближе. Но он, даже не глядя на меня, подошел к маме, взял ее за руку и, растерянно улыбнувшись, сказал:
— Я ничего не знал утром. Собрался и выехал. Только в поезде мне сказали…
— Что — не знал? — испуганно спросила мама. — Коля, что случилось?!
Он посмотрел на маму так, словно был в чем-то виноват перед ней, и сказал:
— Война…
Услыхав это слово, я мгновенно забыл обо всем, что волновало меня секунду назад. Вот оно! Наконец-то!
Я не понимал, почему плачет мама, почему не радуется отец.
Я радовался. И вместе с тем — странное дело! — с той минуты, как я узнал про войну, где-то внутри меня, должно быть, в самом сердце, поселилось какое-то непонятное тошнотворное чувство тревоги.
Радость моя была искренней, неподдельной. Случилось наконец самое главное, то, к чему мы все время готовились, чего так долго ждали!
Я вспомнил, как перед отъездом поспорил с Владькой Стучевским на три новенькие кассеты для «Фотокора», начнется в этом году война или нет. Владька говорил, что обязательно начнется. Я и сам так думал, но поспорил наоборот. Я всегда, если очень хотел чего-нибудь, спорил наоборот: не сбудется по-моему, так хоть спор выиграю, все-таки утешение.
«Здорово! — думал я. — Кассеты проспорил, и черт с ними! Зато война!»
А противная тошнота в сердце почему-то не проходила.
4В тот день, когда началась война, вся жизнь словно переломилась пополам. Теперь дни катились друг за другом как в кино, и каждый день приносил что-нибудь новое, и эта новая, стремительно меняющаяся жизнь была совсем не похожа на ту, прежнюю, медленную, с песчаными волжскими плесами, пластинками для «Фотокора», волейболом и лаптой. Все это осталось где-то далеко-далеко, как будто это было не вчера, а много лет назад.
В тот день, когда началась война, вся жизнь словно переломилась пополам. Теперь дни катились друг за другом как в кино, и каждый день приносил что-нибудь новое, и эта новая, стремительно меняющаяся жизнь была совсем не похожа на ту, прежнюю, медленную, с песчаными волжскими плесами, пластинками для «Фотокора», волейболом и лаптой. Все это осталось где-то далеко-далеко, как будто это было не вчера, а много лет назад.
Отец в тот же день уехал обратно в Москву, а мы с мамой остались. Я теперь целые дни проводил в опустевшем доме отдыха. Радиоузел почему-то не работал, и там ходили самые невероятные слухи — одни говорили, что наши взяли Кенигсберг и Варшаву, другие утверждали, что мы вот-вот подойдем к Берлину.
Я жил в те дни только этими слухами.
Я не сомневался в правдивости каждого из них. Меня только удивляло, что никто не говорит о самом главном: ведь в Германии, наверно, уже произошла революция. А если это так, почему тогда Красная Армия продолжает наступать на Берлин?
То, что в Германии революция уже произошла или произойдет со дня на день, не вызывало у меня никаких сомнений.
Раньше, когда война еще не началась, мы с ребятами у нас во дворе часто говорили о том, как все будет, когда она начнется.
В одном из этих разговоров Женька Иваницкий, самый умный и начитанный из нас, как дважды два доказал нам, что как только какая-нибудь капиталистическая страна посмеет напасть на СССР, в ней сразу вспыхнет революция, потому что народ этой страны не допустит, чтобы его правительство воевало с международным отечеством трудящихся. И тогда, безусловно, произойдет мировая революция.
Я был уверен, что именно так все и будет. Эта моя уверенность не поколебалась даже тогда, когда мы с мамой вернулись в Москву и узнали, что немцы захватили Литву, Латвию, Эстонию, почти всю Западную Украину и Западную Белоруссию.
— До старой границы решено допустить, не иначе. Такой план. А там остановим, — сказал наш сосед дядя Федя.
— Не похоже… — задумчиво ответил отец. — На план что-то не похоже…
Они сидели над моей школьной «Политической картой СССР».
Дядя Федя сказал:
— Не для того рабочий класс брал в свои руки власть!..
— Ах, оставьте, пожалуйста! При чем тут рабочий класс! — раздраженно заговорил другой наш сосед, Осип Маркович.
Про него отец, смеясь, рассказывал нам, что во время первой учебной тревоги (мы с мамой тогда еще были на Волге) он вбежал к нам в комнату в одном белье и сдавленным шепотом, точно боясь, что его могут подслушать, сказал: «Началось!»
— При чем тут рабочий класс? — разозлился Осип Маркович. — Вы знаете, сколько у них дивизий, какая техника?
Дядя Федя посмотрел на Осипа Марковича и жестко сказал:
— При том рабочий класс, что техника без людей мертва…
Осип Маркович зло усмехнулся и едва заметным движением головы показал отцу на дядю Федю, словно приглашая его вместе с ним посмеяться над упрямой дяди Фединой глупостью.
Как я ненавидел его в эту минуту! И как обидно мне было, что он считает отца своим единомышленником! Пусть дядя Федя не знает, сколько у немцев дивизий, но ведь он сказал правду! Немецкие рабочие не станут стрелять в наших! Они обязательно сделают у себя революцию. Не сразу, так через месяц.
Я ждал, что вот отец встанет и скажет все это Осипу Марковичу, и тогда последнее слово останется за дядей Федей, за нами. Но отец остался сидеть на месте, как будто ничего не случилось. Он только еще раз посмотрел задумчиво на карту и, словно отвечая каким-то своим мыслям, невпопад пробормотал непонятные, но почему-то запомнившиеся мне слова:
— Гладко было на бумаге, да забыли про овраги…
5Отец записался в ополчение и через три дня уехал. Когда он перед самым отъездом забежал домой проститься с нами, лицо у него было уже не растерянное и не грустное, но и не веселое.
Я был рад, что отец уезжает на фронт. И все-таки это было не вполне то, чего бы мне хотелось.
Во-первых, отец был не кадровым, а ополченцем. Это, конечно, был минус. Правда, с другой стороны, это значило, что он ушел на фронт добровольно. Но все-таки лучше было бы, если б он был не ополченцем, а кадровым командиром. Тогда у него было бы, самое меньшее, три кубика в петличке, а может быть, даже и шпала.
Ну а кроме того, по моим понятиям, отец, уезжая на фронт, должен был поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Он должен был сказать мне, чтобы я заботился о маме и бабушке. Так всегда говорят сыновьям, уходя на войну, я знаю.
Я представил себе, как отец Фельки Кононенко прощался со своим сыном. Фелькиного отца я ни разу в жизни не видел, только вот тогда, на фотографии. Но я представил себе его отъезд так, как будто все это происходило на моих глазах.
Вот он сидит дома за столом, пьет чай, шутит, смеется. Он совсем молодой, почти такой же, как на фотографии, только на висках у него виднеется седина и у глаз собираются веселые морщинки. Вот он взглядывает на часы, и лицо его мгновенно становится серьезным.
«Девятнадцать ноль-ноль. Мне пора», — говорит он и встает.
Фелька и Нина встают тоже. Они не спорят, не просят его подождать еще хоть минуточку. Они знают, что нет ничего на свете точнее и непреложнее военного приказа.
«Ну, сын, — говорит отец Фельке и кладет руку ему на плечо, — теперь ты главный мужчина в доме. Помни об этом».
Он не целует Фельку. Мужчины обходятся без поцелуев. Как равному он жмет ему на прощанье руку…
Мой отец ничего этого не сделал. Он долго о чем-то вполголоса разговаривал с мамой. Потом они несколько раз быстро-быстро поцеловались. Потом он нагнулся, поцеловал меня в глаз, сказал:
— Ну, будь умницей.
Как будто мне пять лет, а не четырнадцать! И ушел.
Да, с отцом мне не повезло.
Зато с мамой все вышло отлично.
Маму вызвали в военкомат и аттестовали. Ей присвоили звание «военврач второго ранга» (это две шпалы, как у майора). И дали срочное назначение в Житомирский эвакогоспиталь.
Когда мама сказала, что ей разрешили взять с собой семью, радости моей не было границ. Еще бы! Значит, я поеду с ней в Житомир! Житомир — это где-то на Украине. Это почти самый фронт. Я сам слышал по радио сводку, в которой говорилось: «Идут бои на Житомирском направлении».
Бабушка ехать отказывалась. Она говорила маме, что не дело это — все бросить и ехать бог знает куда, что она хочет умереть в своем родном доме и еще что-то в этом же роде.
Я не стал слушать всю эту ерунду. Я побежал к ребятам. Меня распирало. Я должен был с кем-то поделиться неожиданно свалившейся на меня радостью.
Во дворе было пустынно. Только у самой подворотни со скучающим видом прогуливался Женька Иваницкий. Женька — это был именно тот человек, уважение которого мне хотелось бы завоевать в первую очередь. Я подошел к нему и сказал:
— Уезжаем…
Женька равнодушно спросил:
— Эвакуируетесь?
Небрежно, как будто в этом не было ничего особенного, я сказал:
— Мать мобилизовали. На фронт едет. А я с ней, — и, не удержавшись, добавил: — Ей майора дали…
— Ну да, — сказал Женька, — маме дали майора, папе полковника, а тебе маршальскую звезду.
— Дурак! — обиделся я. — Получено специальное разрешение! Военный комиссар так матери и сказал: «Если не на кого оставить, берите семью с собой». Едем в Житомир. В четыреста тридцать первый госпиталь. Слыхал по радио? Бои на Житомирском направлении…
— Ну, госпиталь… Это в тылу где-нибудь.
— В современной войне тыл в любую минуту может оказаться фронтом, — повторил я фразу, слышанную от Осипа Марковича.
Женька посмотрел на меня, кажется, с уважением.
— Слушай, — сказал он вдруг. — Я давно хотел тебе предложить. Тебе и вообще всем ребятам. Женщины тут тащат продукты. По десять раз. Туда и обратно с кошелками, туда и обратно… Панику сеют… Затруднения создают… Надо нам у подворотни пикет поставить.
— Какой пикет? — спросил я.
Я смутно помнил, что пикет — это что-то связанное с забастовками.
— «Какой пикет»! — разозлился Женька. — Не понимаешь какой? Стать здесь и не пускать всех, кто второй раз с кошелкой. По три человека. Каждые четыре часа сменяться.
Идея показалась мне великолепной.
Через пять минут я, Женька и Ленка Морозова, та самая, которую звали Ленина, а не Елена, стояли пикетом около подворотни.
Первая нарушительница, которую мы задержали, была моя бабушка.
Строго говоря, бабушка не была нарушительницей. Уговор был задерживать только тех, кто будет замечен дважды, а она возвращалась из магазина первый раз. Ребята даже и не думали ее останавливать. Но я сказал:
— Там что у тебя в кошелке? Сахар? А ну, неси обратно! Дома две пачки рафинада в буфете лежат, я сам видел!
Бабушка оторопело спросила:
— Куда ж мне теперь с ним?