Эльчин Белый верблюд
Эльчин
БЕЛЫЙ ВЕРБЛЮД
I
"Ты была моя жизнь".
Больше двух лет, возвращаясь с кладбища, я проходил мимо надгробного камня без имени, без фотографии, с одними только этими словами, и всякий раз простые слова, одна фраза волновали меня, вызывали щемящее беспокойство, как будто речь шла обо мне; бурый, потемневший, состарившийся, выщербленный многолетними ветрами, снегами, дождями, зноем, могильный камень вновь и вновь говорил о глубокой печали, говорил о превратном, быстротечном, говорил о чьем-то миновавшем счастье, которое навсегда осталось в прошлом, а прошлое невозвратимо.
На надгробных камнях не бывает бессмысленных слов: даже самая простая надпись, самая примитивная мысль на надгробных камнях наполняются смыслом, становятся, быть может, самыми значительными в мире, потому что само кладбище - самое значительное место на свете.
На кладбище человек, кем бы он ни был, становится философом, и не имеет значения, что после ухода с кладбища его мысли кажутся обычными, даже примитивными, но пока он там - это самые мудрые мысли на свете.
Немного ниже - снова старый могильный камень без имени, без фотографии, и на нем кривые буквы каменотеса: "Бывали поэты, что ни строчки не написали".
Потом другой могильный камень: "Прощай".
Потом: "Пока жив, буду плакать, умру - земля моя заплачет".
Потом: "Матери, потерявшей сыновей, горе!"
Уже больше двух лет я, возвращаясь с кладбища домой, читаю эти надписи, и весь день, всю ночь настроение, навеянное этими надписями, остается со мной, потом наступает новое утро, все вылетает из головы, и кладбищенские надписи забываются...
На кладбище стоит едва уловимый, особый запах: возможно, это смешанный запах свежих и увядших цветов, сгнивших листьев, свежевскопанной земли? Не знаю, но мне кажется, что кладбищенский запах пропитывает одежду и не сразу выветривается: во всяком случае, когда я последние два года возвращаюсь с кладбища, Эсмер, моя жена, многозначительно взглядывает на меня, не говоря ни слова, но я понимаю, что Эсмер знает, откуда я пришел.
Был серый, туманный сентябрьский день, дождь смочил могильные камни, на кладбище царили бескрайняя чистота, бескрайняя печаль и ощущалась вечность.
В этот серый, туманный сентябрьский день я узнал их, как только увидел.
Вернее, я сначала увидел их, сердце мое вдруг заколотилось, и только после этого я узнал их, и все это длилось одно мгновение.
Через сорок лет я впервые видел их, но узнал каждого, всех шестерых; эти пожилые люди с поседевшими и поредевшими волосами, с морщинистыми лицами были ОНИ: это был Джафар, это был Адыль, это был Абдулали, это был Годжа, это был Джебраил, это был Агарагим.
Все шестеро стояли вокруг могилы, покрытой черной мраморной плитой, ни один не произнес ни слова, все шестеро устремили взгляды на черное мраморное надгробие, все шестеро стояли выпрямившись; и то, что Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим стояли вот так, лицом к лицу с черным мраморным надгробным камнем, прямая осанка всех шестерых, то, что все шестеро в полном молчании смотрели на черный мраморный камень,- как будто вносило в кладбищенскую печаль серого, туманного сентябрьского дня какую-то неизъяснимую светлую надежду, и мне на мгновение показалось, что суровое безмолвие шестерых мужчин, их верность и почтение к черному мраморному камню пробудили какую-то безумную надежду у всех намоченных дождем надгробных камней на кладбище - и новых, и старых, и богатых, и бедных.
Я уже больше двух лет один раз в неделю, иногда один раз в две недели ходил по этой тропинке на свою могилу ( можно ли так сказать? Но почему нельзя, если мы говорим: "мой сын", "моя мама", почему же нельзя сказать "моя могила"? Это, разумеется, не значит, что ты сам должен находиться в ней...), но только теперь, когда я, задержавшись на тропинке, поглядел на шестерых прямо стоящих пожилых мужчин, мне показалось, что, в сущности, всегда, проходя мимо, я чувствовал на себе взгляд этого черного мраморного могильного камня...
...Балакерим, сидя под раздвоенным тутовым деревом на тротуаре, рассказывал, бывало, о взгляде больших черных глаз Белого Верблюда, о взорах Белого Верблюда...
...Стоя на тропинке, я смотрел на Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима.
Постаревший Джафар, постаревший Адыль, постаревший Абдулали, постаревший Годжа, постаревший Джебраил, постаревший Агарагим в совершенном молчании стояли лицом к лицу с черным мраморным могильным камнем.
Внезапно мне послышался звук свирели Балакерима, и я узнал это место, вернее, нынешний облик этого места словно исчез, и перед моими глазами в нынешнем бесцветье, в мутной серости ожило прошлое этого места: рядом с этой могилой, с ее черным мраморным надгробием, я опять, как сорок лет назад, сидел лицом к лицу с Балакеримом; Балакерим вынул из кармана своего желтого пиджака свирель, и в тот жаркий, как летом, осенний день на кладбище зазвучала самая печальная в мире мелодия...
Тогда черного мраморного могильного камня не было...
Глядя на постаревшего Джафара, постаревшего Адыля, постаревшего Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима, я слушал звучащую для меня одного мелодию свирели, я как будто смотрел сам на себя со стороны, со стороны увидел стоящего на тропинке между могилами начинающего полнеть мужчину в очках, в возрасте за пятьдесят, с поседевшими висками, полысевшей макушкой, и у меня в голове никак не умещалось, что этот мужчина - я; потом, слушая свирель Балакерима, я увидел семи или восьмилетнего Алекпера; маленький Алекпер хотел подбежать к Джафару, Адылю, Абдулали, Годже, Джебраилу, Агарагиму, крикнуть: "Я узнал вас! Я Алекпер! Узнаете? Вспомнили? Я о маленьком Алекпере - это я!.." Хотел я сказать это, но не двинулся с места, стоял на тропинке, проходящей между могилами (на моей тропинке!); оглядывал по одному их: Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима - и молчал.
В их осанке, в серьезности и почтительности взглядов, устремленных на черный мраморный надгробный камень, было нечто, рассеивающее печаль кладбища, нарушающее безнадежную кладбищенскую тишину, приносящее какое-то тепло намокшим под дождем в туманный сентябрьский день могилам, и это "нечто" застряло как комок у меня в горле, но и в этом подавленном рыдании было что-то похожее на радость, никак не вяжущееся с кладбищенской скорбью.
Потом мне показалось, что подул свежий ветерок, а я долгое время тосковал по такому вот свежему ветерку; начинавшие желтеть и вянуть листочки редких ивовых деревьев, лозы, трава не шевелились, замерли точно в забытьи, но свежий ветерок, мне казалось, все-таки пронесся...
Потом в той стороне, где стояли шестеро рядом с черной мраморной могильной плитой, я увидел гранатовое деревце, на которое до сих пор не обращал внимания, вернее, не видел его; на этом гранатовом деревце было три или четыре ярко-красных граната, и мне показалось, будто багрянец гранатов бросал отсвет на начинавшие желтеть и вянуть листочки ив, лозы, траву.
Мне снова захотелось крикнуть, захотелось, не боясь громкости, выспренности этих слов, воскликнуть: я вас люблю, вы слышите, Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, я так вас люблю, вы слышите!..
Я и тетю Ханум любил...
Вот, тетя Ханум, ты видишь то белое надгробие немного повыше твоего, в самом конце этой тропинки? Это могила Соны, твоей соседки по двору, Соны, жены железнодорожника, проводника Агакерима, моей мамы Соны...
II
Однажды отец, сидя за чаем под навесом во дворе, взглянул вдаль, немного помолчал и сказал мне:
- Придет время, ты увидишь, что постарел... и не узнаешь, как промчались годы...
Тогда слова отца вещали об очень далеком и туманном будущем, и мне казалось, что я никогда не достигну столь далекого будущего...
Ill
В тишине ночи я взглянул на рукописи, недописанные страницы на моем письменном столе, и эти страницы, которые я исписывал ночами, показались мне совершенно бессмысленными и ненужными... Торопливо, как будто кто-то мог схватить меня за руки и удержать, я собрал эти рукописи, эти недописанные листки, не читая, не разбирая, и убрал со стола.
Поверхность письменного стола стала совершенно пустой.
Я прошелся, сел за свой письменный стол, посмотрел на эту пустоту на столе, и меня охватил ужас, потому что все, что я до сих пор писал, печатал, все, как давешние рукописи, наброски, показалось мне совершенно бессмысленным и ненужным...
Я должен был написать что-то другое.
Я должен был написать что-то, чего не писал до сих пор, и я чувствовал то, что я напишу (во всяком случае, постараюсь написать...).
С того дня, как я увидел шестерых лицом к лицу с черным мраморным могильным камнем, вся душа моя и ум были переполнены, и я знал, что все это должно излиться на белые листки. И вот эти белые листки передо мной...
IV
Сперва мне вспомнилось воскресенье, и то далекое воскресенье теперь улыбается мне...
Когда накануне возвращения отца из рейса мама готовилась его встретить, ее слова "Добро пожаловать, ай Агакерим!", которые она произносила в дверях нашего дома, потом, как они вместе входили в комнату и бросали друг на друга взгляды, которые пытались скрыть от меня,- это были лучшие встречи из тех, что я видел, о которых читал или слыхал за всю свою жизнь.
И в тот воскресный день мама встала утром пораньше, замочила горох, почистила лук, разделала купленное вечером у мясника Дадашбалы мясо и поставила вариться на керосинке в нашей маленькой кухоньке любимый отцом бозбаш, который он каждый раз с аппетитом ел, покрошив в него хлеба, потом еще раз подмела нашу и без того чистую комнатку, коридорчик, кухню, вытерла тряпкой пыль с выходящего во двор окна на кухне (единственное в нашем доме окно), вытерла платяной шкаф, сундук, полки, где внизу складывали постель, а вверху стояли миски, стаканы с блюдцами, сахарница, обмахнула пять деревянных табуреток с тюфячками, и когда все было вычищено, с тихонько кипящего на керосинке боз-баша снята пенка и прикручен фитилек в керосинке, она открыла сундук, вытащила свое чисто выстиранное и выглаженное белоснежное нижнее белье, сложила в узелок, туда же положила мыло, банную жесткую перчатку, расческу, полотенце и со словами: "Алекпер, приглядывай за бозбашем" - ушла в баню.
У нас в переулке отца называли "проводник Агакерим", и с тех пор как я себя помню, отец всегда бывал в поездках. "Если б не поезд, ей-богу, у меня бы сердце разорвалось, дружок!.." - говаривал он, потому что мой отец был чужой в нашей махалле (Махалля - квартал; так называли кварталы в старой нагорной части Баку.), и вообще мне иногда казалось, что он был чужаком не только в нашей округе, но и во всем мире: даже когда он радовался чему-то и смотрел на человека радостно, в глубине его глаз таилась печаль. Не знаю, может быть, я понял эту отчужденность моего отца позже,- когда отец погиб на войне, и понял постоянную печаль в его глазах; как бы там ни было, в первых моих детских воспоминаниях отец никогда не улыбался абсолютно беззаботно, не радовался абсолютно беззаботно, и в улыбке, и в радости отца всегда сквозила какая-то тень, вернее, затаенная тоска. Дело было в том, что отец мой еще в детстве вместе со своим отцом, то есть моим дедом, пришел в Баку с того берега Аракса (Имеется в виду Южный Азербайджан, так называемый "иранский Азербайджан".), из окрестностей Тавриза, и устроился работать на нефтяных промыслах; потом дедушка задохнулся в нефтяной скважине и умер; отец вырос сиротой и на всю жизнь, видно, остался здесь чужаком. Когда отец женился на маме, он пришел в наш дом, дом отца и деда моей мамы, стал как будто здесь своим человеком, но порой, когда он задумывался, мама не выдерживала, в сущности, переживая за отца больше, чем он сам, и говорила:
- Ай Агакерим, родной мой, да буду я твоей жертвой, ну такова жизнь... Больше тебя ведь никто не ездит по свету, ты же сам знаешь это! Ну что ты себя мучаешь, почему горе тебя гложет, и мы за тебя страдаем, родной ты мой?.. Вон, куда ни посмотришь, портреты Фатуллы Хатема. Отчего же он свое сердце не изводит, да еще книги пишет, на какой портрет ни посмотришь, отовсюду зубы скалит...
Фатулла Хатем тоже в детстве, как мой отец, перебрался в Баку из Ирана, работал на нефтяных промыслах, у Фатуллы Хатема тоже умер отец, он остался один; как говорится, сам себя вырастил и стал знаменитым писателем; каждые несколько дней в газетах появлялся его портрет, и однажды отец пошел с какой-то просьбой к своему другу детства Фатулле Хатему, которого давно уже не видел, а Фатулла Хатем не принял моего отца, с которым провел детство, делил пополам кусок хлеба,- времени у него не было, и с тех пор единственным врагом моей мамы на целом свете был Фатулла Хатем, хотя она никогда в жизни его не видела, а знала только по портретам.
Отец никогда больше не ходил к Фатулле Хатему, а Фатулла Хатем отца не разыскивал. Не знаю, может быть, они на самом деле не были близкими друзьями, возможно, Фатулла Хатем не любил моего отца, может быть, даже не вспоминал его, но я всегда чувствовал, что, хотя отец не говорил об этом, он чего-то ждал от Фатуллы Хатема: то есть в том смысле - я был в этом совершенно убежден,- что, если бы вдруг отворились наши дворовые ворота и в дом неожиданно вошел знаменитый во всем мире человек - Фатулла Хатем, отец обрадовался бы этому и гордился бы таким гостем; но однажды он вернулся из рейса задумчивым, потом выяснилось, что в вагоне, где работал отец, вместе с другими уважаемыми пассажирами ехал и Фатулла Хатем, видимо, что-то произошло во время этой совместной поездки, и я почувствовал, что отец больше ничего не ждет от Фатуллы Хатема.
Иногда, когда отец бывал особенно задумчив, мама говорила:
- Ты себя изводишь, Агакерим, а вон Фатулла Хатем продает поэтов по одному, себе имя зарабатывает!..
Отец поспешно прерывал маму, оглядываясь на наружную дверь, и говорил:
- Замолчи, женщина!.. Что за слова ты говоришь? Хочешь беду на нас накликать?
- Да какую беду, Агакерим, родной,- говорила мама.- Об этом вся махалля говорит: Фатулла Хатем продает по одному всех сколько ни есть хороших поэтов, сколько ни есть ученых людей и за счет этого приобретает положение!.. Разве нашего бедного Саттара Месума не он заложил? На свете нет человека, кто не знал бы этого, Агакерим...
Саттар Месум жил в верхней части квартала, я не мог его помнить, потому что, когда его забрали, мне было три или четыре года; он был учитель, иногда писал газели, гошмы - стихи в старинном духе - и дружил с Алиабба-сом-киши и еще с отцом тети Ханум. Когда Саттара Месума забрали, Алиаббас-киши очень за него хлопотал, ничего не боялся, много ходил по инстанциям, но это не помогло; и Алиаббас-киши тогда сказал: "Против бедняги Мирзы Саттара выступил Фатулла Хатем, будто несчастный Мирза Саттар был против нашей власти. Взял карандаш и стал подчеркивать строку за строкой газели Мирзы, тысячи толкований придумал, злодей!.. Мирза написал: о роза, твои шипы терзают соловья, а Фатулла Хатем говорит, что он оклеветал наше время. Кого разоблачил Фатулла Хатем, не дай бог! Дело кончено. Пропал бедняга Мирза Саттар..."
Отец сердился:
- Что ж, мне тоже продавать людей? Мама пугалась:
- Ой, да ты что, Агакерим!.. Сохрани господь!.. Отец, уже с обычной своей мягкостью, продолжал:
- Что тебе до больших людей, баджи. (Отец иногда говорил маме "сестра", и это отцово обращение к маме - "сестра" - мне очень нравилось.) Не вмешивайся в дела больших людей... На что нам это?..
Вначале, когда я слушал эти разговоры, мне казалось, что Фатулла Хатем продает поэтов в буквальном смысле слова, то есть как инжир на базаре или пиджаки, туфли в магазине, и поэтому Фатулла Хатем был в моем представлении самым страшным человеком на свете, я его боялся и, как отец, не хотел, чтобы у нас в доме о нем говорили. Фатулла Хатем был единственным человеком и вообще единственным существом, о котором мама говорила с отцом недовольно, вернее даже, не недовольно, а недобро, но и сам разговор возникал от случая к случаю, когда отец был не в настроении, а мама заводила разговор, чтобы ободрить его. (Хотя она сама и не ведала об этом, ее немного задевало, что Фатулла Хатем, как и отец, был выходцем из Ирана, вместе с ним рос в лишениях - и почему-то стал известным, "большим человеком".) Порой мама говорила с отцом так же, как со мной, и тогда мне казалось, что отец, несмотря на то что он - взрослый мужчина, тоже такой же, как я, ребенок моей мамы. Правда, иногда, когда отца не бывало дома, я тоже чувствовал, что мама ненавидит Фатуллу Хатема, потому что видел не раз, как мама чистила на кухне керосинку именно той частью газеты, где снят Фатулла Хатем; улыбающийся портрет Фатуллы Хатем терся о металл керосинки, намокал от керосина, крошился и кусочками падал на пол.
У отца была одна слабость, и если бы на его месте был кто-то другой, люди нашей округи перестали бы считать его мужчиной: отец не мог зарезать курицу. Иногда он покупал их по дешевке на станциях, привозил, а резать их я носил сыновьям тети Ханум - Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или Агарагиму. (Годжа всегда сидел над книжками, тетрадками, поэтому я к нему не обращался; в моем представлении почему-то книжки и тетрадки не вязались с процедурой отрезания головы курице.) Но эта слабость отца, как ни странно, не умаляла уважения к нему в округе; более того, никто не смеялся и не подшучивал над тем, что отец разговаривал не так, как наши, а на другом диалекте и порой употреблял персидские слова.
Поезд увозил отца в далекие города России, и, возвращаясь из дальних поездок, он в первую очередь шел в Желтую баню и потом весь день с утра до вечера отдыхал дома, а на другой день надевал выглаженный мамой темно-синий шевиотовый костюм, чистил кремом и отполировывал до блеска свои черные туфли, выходил на улицу, здоровался с мужчинами, а если за время рейса у кого-то в округе случалось несчастье, шел в этот дом, чтобы выразить соболезнование, если была свадьба или у кого-то родился ребенок, поздравлял, а потом, усевшись на один из деревянных табуретов, покрытых тюфячками и расставленных на тротуаре (эти деревянные табуреты притаскивали из домов мы, ребятишки), попивал чай (чай, заваренный дома нашими мамами, тоже приносили на улицу мы: на табурете, поставленном посередине, накрытом белой салфеточкой, мы выстраивали чайник, стаканы с блюдцами, сахарницу), беседовал с дядей Агагусейном, дядей Азизагой, дядей Гасанагой, Алиаббасом-киши.