Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.
Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, - села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.
- Ну и вот, - медленно и сиповато сказывал Маркуша, - стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
- Она какая? - вдумчиво спросил Боря.
- Она-то? Разная, кому - пить, кому - утонуть!
- На кого она похожа?
Кожемякин перестал писать, наблюдая за постоялкой, - наклоня голову набок, поджав губы и прищурив глаза, она оперлась плечом о стену и, перебирая тонкими пальцами бахрому шали, внимательно слушала.
- Видом какая, значить? - говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. Разно это, - на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь (или мережа - ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве - Ред.), ан глядь - щука невеличка. Он её - за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он - бежать. Ну, убёг. Ему - без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла...
- Отчего? - снова спросил Боря, заглядывая в подпечек.
- Доля, значить, ей такая, - судьба!
- А щука?
- А щука - уплыла, куда ей надоть. Доля - она, миляга, разно представляется, когда надо и заяцем, и собакой, и котом тоже - до сухого листа можеть. Было в Воронеже- идёть это женщина, а сиверко - ветер, дождь, дело осеннее. И вот нанесло ей ветром на щёку листочек, а он, слышь ты, и прилип к щеке-то. Она его сними да и брось наземь, и слышить, в уши-те ей шепчуть: положить бы те меня за пазуху, пригреть бы, ведь я долюшка твоя злосчастная! Сдурела бабочка, спужалась да - бежать! Прибегла это домой, а муж да двое деток грибам объелись, помирають. И померли, а она с той поры так те и живёть, как листок на ветру, - куда её понесёть, туда она и идёть!
Он замолчал и зевнул длинным, воющим зевком, с колена его, покрытого куском кожи, непрерывно и бесшумно сыпались тонкие серые стружки, а сзади, по белой стенке печи, распласталась тень лохматой головы.
- Это тараканы под печкой? - осведомился Боря, вздохнув.
Наталья ответила:
- Может, тараканы, а то мышата.
- И домовой тоже, - снова заговорил Маркуша, - он подпечек любить, это ему - самое место!
Постоялка пошевелилась и мягко сказала:
- Борис, иди спать!
- Ну, мама, рано ещё!
Она веско повторила:
- Иди, я прошу!
Мальчик поднялся, тряхнул головой и, оглянув кухню так, точно в первый раз был здесь, попросил мать:
- Тогда и ты иди!
- Я посижу ещё здесь...
Он неохотно подошёл к двери, отворил её, выглянул в сени и медленно переступил порог.
- Проводить пойти, - сказала Наталья, откладывая шитьё, - а то ты бы, Шакир, пошёл.
Татарин сорвался с места, но постоялка покачнулась вперёд и строго остановила его:
- Нет, пожалуйста, не надо!
"Что это она?" - подумал Кожемякин.
И негромко заметил:
- Испугается, пожалуй...
Она взглянула так сердито, точно вызывала на спор.
- Чего?
- Темна! - сказал Шакир, умильно улыбаясь, а Маркуша зачем-то гукнул, точно сыч, и тихонько засмеялся.
Постоялка, косясь на него, громко проговорила:
- Он знает, что ночью - темно.
Все замолчали, слушая, как торопливо стучат по лестнице маленькие ноги и срываются со ступеней. Потом наверху заскрипела и хлопнула дверь.
- Дошёл! - облегчённо вздохнула Наталья. - Чай, сердчишко-то как билося!
Кожемякин видел, что две пары глаз смотрят на женщину порицающе, а одна - хитро и насмешливо. Стало жаль её. Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти:
"Характерец, видно!"
Вот она снова прижалась к стене и как-то слишком громко и властно проговорила:
- Расскажите, Марк, ещё что-нибудь!
Его уши вздрогнули, он приподнял волосатое, безглазое лицо и однотонно просипел:
- Я, барынька, не Марк, а Елисей, это прозванья моя - Марков! Елисей, а по отцу - Петров, а по роду - Марков, вот я кто!
Кутаясь в шаль, она усмехнулась.
- Хорошо, буду знать. Что же, Елисей Петрович, доли эти - всегда злые, нет?
Маркуша стряхнул стружки с колена, посопел и не торопясь начал снова вытягивать из себя слова, похожие на стружки.
- Ежели ты с ей не споришь - она ничего, а кто её не уважает, тому страдать!
- Вы вашу долю не видали?
- Не-ет! А вот хлебопёк один муромской, так он чуть не увидал. Бился он, бился - всё нету удачи! И узнал, случаем, один тайный стих из чёрной книги. Пошёл на перекрёст в лесе, где дороги сошлись, крест снял и читаеть стих этот. Раз читаеть и два - ничего, а начал в третьи, по лесу-то ка-ак гукнет: не могу-у-у... А он - храбёр, хоть и дрожить весь, аж потом облилси, ну - всё читаеть, и в самом конце, в последнем, значить, слове чу, идёт! Чижало таково тащится и стонеть, ну - не сдюжил он - бежать! И с этого дню, барынька, приключились ему в сердце корчи...
- Вы в бога верите? - вдруг спросила постоялка, наклоняясь вперёд.
Шакир и Наталья опасливо переглянулись, а Кожемякин вздрогнул, точно его укололо.
Маркуша тряхнул головой и дунул, как будто отгоняя шмеля.
- Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть - это с чего? А при солнышке собака вверх не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, - а при месяце она и вверх видить...
- Подождите, - перебила постоялка его речь, - значит, вы верите в бога?
Он тяжело приподнял голову, поглядел на неё чем-то из-под густых бровей и спросил:
- Али я хуже собаки?
- Бог - всемогущ, да?
- Ну, так что будить?
- Что же такое - судьба? - спросила она. - Откуда же доли эти?
Маркуша усмехнулся, повертел головой и, снова согнув спину, скучно затянул:
- Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает - дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, - с того и говорится: "так на роду написано" - ничего, значить, не поделаешь!
"Нарочно он говорит нудно так, - думал Матвей, - озлить её хочет, отступилась бы лучше!"
- Вот те и доли! А есть ещё прадоли - они на города даются, на сёла: этому городу - под горой стоять, тому селу - в лесе!
- Но послушайте, - мягче спросила она, - зачем же бог...
Теперь Маркуша не дал ей кончить вопроса:
- А зачем - дело не наше! Дано нам что дано, и - ладно! А зачем помрёшь - узнаешь...
Наклонясь к нему и говоря как бы в темя мужику, она снова настойчиво спросила:
- Вы знаете ангелов-хранителей?
- Ангели - как же! - отозвался он, качнув головой. - Ангель - это для богу угодных, на редких это, на - дурачков, блаженных, юродивых, ангели, чтобы их охранять, оттого они и зимой босы ходять и всё сносять. Ангель, сказано, хранитель, значить - уж решено: этого - хранить, он богу угоден, нужен!
- А доли?
- А они - на испытание. Родилась ты, а - какова будешь? Вот те долю и дають - покажи себя, значить, какого ты смирения!
Кожемякин видел, что постоялка сердится - брови её сошлись в одну черту, а по лицу пробегают тени, и казалось, что ей трудно сидеть, какая-то сила приподнимает её. Он кашлянул и примирительно заметил:
- Чудно вам думы наши слушать.
- А вы - так же думаете? - быстро и внятно спросила она его.
Он не знал, так ли думает, но, застигнутый врасплох, ответил:
- Да ведь как же?
- И в долю верите?
- В долю все верят! - сказала Наталья, мельком взглянув на Шакира. Про неё и в песнях поётся...
Постоялка положила ей на плечо руку, видимо, желая что-то сказать, но настойчиво, как сама она, и как бы новым голосом заговорил Маркуша:
- Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог говорить - доля, а дьявол - воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, - вот оно!
Лицо Маркуши покривилось, волосы на нём ощетинились, а от углов губ к ушам всползли две резкие морщины. Тряхнув головой, он согнал их, а Матвей, заметив это, неприязненно подумал:
"Смеётся, леший!"
- Я те скажу, - ползли по кухне лохматые слова, - был у нас в Кулигах - это рязанского краю - парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, - и Москве живал, и запретили ему в Москве жить - стал, вишь, новую веру выдумывать. Ну, прибыл в Кулиги и всё говорить: это - не так, этого не надоть, это - не по-божьи. И попу эдак говорить, всем! А кто знаеть, как по-божьи-то? Это надобно догадаться. Мужики до времени слушали его, ухмылялись. Только - пымали они конокрада и бьють, а Натрускин прибёг о то место, давай кричать: не надо! Тут его заодно и уложили, колом ли, чем ли ухлопали, значить! Вот - он думал - воля, а доля-то его и прижала к земле. Это, барынька, всегда так: вольные-то коротко живуть. А живи в ладу со своей долей - ну, проживёшь незаметно, в спокое. Против ветра - не стой, мало ли что по ветру пущено. Эдак-то было с купцом одним весьегоньским...
Вдруг женщина посунулась вперёд, точно бросаясь на Маркушу, и, протянув к нему руку, ласково, густо заговорила:
- Послушайте, ведь всё это пагубно для вас, ведь вы - умнее этого, это - цепи для живой вашей души и страшная путаница, - страшная!
Кожемякин тоже подался к ней, вытянул руку вдоль стола и, крепко вцепившись пальцами в край доски, прикрыл глаза, улыбаясь напряжённо ожидающей улыбкой.
Ему давно не нравился многоречивый, всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей, казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём - в его едва видных глазах - что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.
Шакир не однажды предлагал рассчитать его, как человека нерабочего, но хозяин не решался.
- Оставь, ну его! Не объест. А прогоним - навредит ещё чем-нибудь!
И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, - эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
И вот теперь он видел, как постоялка, плавно и красиво помахивая рукой, точно стирает, уничтожает чёрную тень Маркушиной головы, неподвижно прильнувшую к стене печи.
Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она говорила просто и понятно: о Христе, едином боге, о том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.
Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?
"Не торопись!" - мысленно просил он её, стыдясь попросить вслух.
- Всё это - древнее, не христианское, - внушала она горячо и ласково, точно мать сыну. - Дело в том, что мы, славяне...
"Почему - славяне?" - спрашивал себя Кожемякин.
- Религиозный культ...
"Культ?" - повторял Матвей смешное слово с недоумением и досадой, а в уши ему назойливо садились всё новые слова: культура, легенда, мистика. Их становилось всё больше, они окружали рассказчицу скучным облаком, затемняли лицо её и, точно отодвигая куда-то в сторону, делали странной и чужой.
Вздохнув, он оглянулся: Наталья, видимо, задремавшая, ткнула себе иглою в палец и теперь, вытаращив глаза, высасывала кровь, чмокала и плевала на пол, Шакир, согнув спину, скрипел по бумаге ржавым пером, а Маркуша, поблескивая лезвием ножа, неутомимо сеял тонкие серпики и кольца стружек.
Голос постоялки порвался, словно непосильно туго натянутая струна, она встала, оглянула всех, спросив негромко и как бы виновато:
- Неинтересно вам?
Матвей Савельев конфузливо опустил глаза, собираясь сказать, что слишком торопится она, трудно слушать, а Наталья поспешно и милостиво молвила:
- Как же, Евгенья Петровна, неинтересно? О-очинь интересно!
Помахивая в воздухе затёкшими пальцами, Шакир серьёзно и одобрительно говорил:
- Нашим книгам коран маленьки слова твоя есть, мачка, есть!
- Спасибо, Шакир! - сказала она смеясь, ловким движением накинула на плечи спустившуюся шаль и, вздохнув, пошла к двери.
- Ну, - спокойной ночи!
Кожемякину показалось, что в голосе её звучит обида. Маркуша осторожно разогнул спину, приподнял голову и, раздвинув рот до ушей, захихикал:
- Ни зерна не поняла, хи! Навешивал, навешивал я ей в уши-те - не понимат, вижу! Ай ты, господи-богородице-Никола, скольки народу на земле, а толку нету!
Кожемякин поднялся, грубовато говоря:
- Никто, видно, не понимает того, что надобно, не одна она...
- Во-от! А я про что баю?
Шакир глядел на Маркушу, оскалив зубы.
- Ты пугаишь все людя, а она про сам бог говорит - не страшно!
- Молода! - ответил Маркуша. - Смолоду - все храбрятся, а поживёть, гляди - испугается!
Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.
Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел, что действительно Христос проще и понятнее, чем он раньше казался ему, но, в то же время, он ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.
"И так со всем, что она говорит, - печально думал он, - всё как будто яснее, а - уходит дальше!"
Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, оттепель была в ту ночь.
Задремав, он видел непонятные сны: летают в поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут:
- Славяне, славяне!
Идёт Маркуша, весь обвешанный клетками, ухмыляется и бормочет:
- А я про что баю?
А на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит:
- Это - не так, - не так!
Запели петухи сырыми голосами, закаркали вороны, в монастыре ударили к заутрене, - маленький колокол кричал жидко и неубедительно.
Матвей, не открывая глаз, полежал ещё с полчаса, потом босой подошёл к окну и долго смотрел в медленно таявшие сумерки утра, на обмякший, рыхлый снег.
"За утреню пойти, что ли?" - спросил он себя и вспомнил, как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув:
- Возьми-ка гостинчик, Матвей Савельич!
Он развернул листок и прочитал кудряво написанные слова:
"Ежели вы можете сохранить секрет, то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам скажут его, очень важное".
"Клирошанки балуются", - не удивясь, подумал он тогда.
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь "не согрешив, не покаешься, не покаявшись - не спасёшься", балуют - за себя, а молятся день и ночь - за весь мир.
Он пошёл на зов неохотно, больше с любопытством, чем с определённым желанием, а придя к месту, лёг на тёплую землю и стал смотреть в щель забора. Ночь была лунная, в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и чёрная, покачиваясь, подошла к забору. По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил - и ему стало горько и стыдно.
Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.
Потом вспомнилось, как городская сваха Бобиха приходила сватать ему порченых невест: были среди них косенькие, шепелявые, хроменькие, а одна с приданым, со младенцем. Когда он сказал Бобихе:
- Что ты мне каких сватаешь?
- А каких, свет?
- Да с изъянцем всё...
Дерзкая, избалованная старуха, подмигивая, ответила:
- По купцу, свет, и товар! Думаешь, город забыл про мачеху-то? Ой, нет! У города память крепкая!
И затряслась, охваченная тихоньким, скверным смешком.
...Он простоял у окна вплоть до времени, когда все в доме встали, спешно умылся, оделся, пошёл в кухню, отворил дверь и встал на пороге. Сидя за столом, Маркуша держал Борю меж колен, говоря ему:
- Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало быть, ябедник, али говорю много - язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!
Кожемякин ступил в кухню и, неожиданно для себя, сурово сказал:
- Тебе бы не набивать голову ребёнку чем не надо!
Сказал и - понравился сам себе.