Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький 21 стр.


- Хотите - подвезу? - предложил он, остановив лошадь.

- Спасибо, я пешком дойду, а вот если грибы возьмёте, - сказала она без ужимок, неизбежных у окуровских женщин. - Ну что, татарина вашего перестали обижать?

- Ругают, да хоть не бьют, и на том спасибо!

- Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась!

- Человек он хороший, - смущённо сказал Матвей.

- Да. Батюшка очень его полюбил. - Она задумчиво и печально улыбнулась. - Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, - вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, - вот полюбили друг друга иноплеменные люди - разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут...

- Да-а! - сказал Матвей, удивлённый её умными словами. - Как это верно вы!

- Прощайте, - молвила Добычина, кивнув головой, и пошла обок дороги, а потом - полем, прямо на город.

Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.

А вскоре и пропала эта женщина. Вспоминая о ней, он всегда видел обнажённые, судорожно вцепившиеся в землю корни и гроздья калины на щеках её.

...Впереди во тьме двигалось что-то большое, как дом, шуршало и скрипело.

Два воза хвороста выплыло из темноты, на них качались коротенькие, безногие фигуры мужиков. В холодном воздухе лениво поплыло похабное окуровское слово.

- Чего ходишь тут, мать...

"Вот, - размышлял Матвей, поворотясь вслед возам, - встретили человека - обругали! Знают, что хороший человек встречается редко, и ругают, на случай, всякого..."

На востоке явилось желтовато-алое пятно, обнажив во тьме старые деревья, голые ветви раскинулись на этом пятне, рисуя путаный узор. Снег потерял синий блеск, а земля стала чёрной. Вдали громоздились неясные очертания города - крестообразная куча домов зябко прижалась к земле и уже кое-где нехотя дышала в небо сизыми дымами, - точно ночные сны печально отлетали. Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город казался огромным человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него - монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы точно обломок копья в его груди.

Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое.

"Пожила бы ты здесь лет десяток, - думал он, обращаясь к постоялке, поживи-ка вот!"

В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди - словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.

У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.

- Встал уж? - приветливо крикнул Матвей.

- Давно.

- Рано!

- Серсам не спит.

- А я, брат, на кладбище заходил...

- Тоже серсам не спит?

Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:

- Понятлив ты, Магомет!

- Нисяво! Сам знаишь - хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада...

Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:

- На воротам пишут углям, мелам дрянной слова - грамоту учили дыля этому, да?

- Где? - угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.

- Стирал я...

Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.

- Это, поди, мальчишки-певчие! - хмуро сообразил Матвей. - Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали...

- Глядим всегда...

Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.

С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:

Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су!

Не лежал я во рву...

Песня его звучала печально и убедительно, - был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико - всё в прыщах.

Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и - не пел.

...Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице.

Но Матвей обиженно думал:

"Милости просить я у тебя не стану!"

И всё напряжённее ждал - когда же, наконец, она станет близка и понятна?

Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила:

- А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки!

Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел:

- Мне, барынька, пятьдесят два года - эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы...

Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила:

- Зачем же другим внушать веру в пустяки?

Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал:

- Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего...

Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала:

- Вы можете объяснить мне - зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей!

Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой:

- А они - не приставай!

"Прогоню я его!" - сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь:

- Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб - и даже ваших записок, - вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, - иди, Борис!

А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал:

- А они - не приставай, люди-то! У меня - своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают - что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это - вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им - ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь - ну, будь и слову рад, да-а! 'Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям им что ни говори, всё одно будет - отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, - и есть отстань, и нет - отстань! Все эдак говорят, и я - тоже. Я знаю дело: во что ни верь - умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька...

Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни.

Тогда Матвей сурово сказал:

- Ты, Маркуша, - придерживай язык. Я те врать не позволю!

И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос:

- А не приставайте - не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы - чего она из меня душу тянеть? То - не так, друго - не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там - правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!

Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось.

Вскочил Шакир и - взвыл, махая руками:

- Ай-яй бесстыдна, - ух, старык!

А он вертел головой и всё бормотал:

- Отстань и - кончено, - да!

- Брось, Шакир, - махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни.

Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось.

"Вот - я его опасался, ставил особо от людей, а он - пустое место!"

И удивлённо воскликнул про себя:

"Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, - умница!"

Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули.

- Это вы? - вздрогнув, спросил Матвей.

- Я, - не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. - Что это трещит?

- Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша.

- Просто как всё у вас, - тихо сказала женщина.

- Выморочное, охранять некому...

И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил:

- Обидел вас Маркуша-то?

- Да-а, - опустясь на ступень крыльца, заговорила она. - То есть - не обидел, но... не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, - со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, - мужики вообще скрытны, недоверчивы, - после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, - а вот сегодня выяснилось... - Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки мёртвое мыло и всё...

- Просто как всё у вас, - тихо сказала женщина.

- Выморочное, охранять некому...

И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил:

- Обидел вас Маркуша-то?

- Да-а, - опустясь на ступень крыльца, заговорила она. - То есть - не обидел, но... не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, - со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, - мужики вообще скрытны, недоверчивы, - после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, - а вот сегодня выяснилось... - Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки мёртвое мыло и всё...

"Что она говорит?" - думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова.

- Прогоню я его!

Она болезненно воскликнула:

- Ну, вот! Эх, какой вы...

- Обидно очень! - объяснял Матвей. - Бывало - слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он - вон как, просто болтал...

- Вы не можете представить себе, - заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, - до чего это поразительно, неверие его! Когда не верят образованные люди - знаете, есть и были такие думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он - почва, он - народ... и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, - таких, которые, говоря да и нет, говорят - отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, - в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, - а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, - вы понимаете?

Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном - являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.

- Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, - ничем живым, а так - мёртвая петля сдавила всех и душит...

- Вот! Действительно - петля!

- Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже...

- Глубже? Да...

Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил:

- Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно?

Она быстро обернулась к нему.

- Трудно?

- Очень! Некоторые слова...

- Ах, что слова! - скорбно воскликнула она. - Но - понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я - честный человек?

Он по совести ответил:

- Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей!

И готов был перекреститься.

- Спасибо! - тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, - поёжилась.

- Страшновато у вас и холодно.

- Пойдёмте в горницу! - умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, - его охватило жаром светлое предчувствие новых дней.

Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови:

- Это тоже ужасно... и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы - на разных языках, не понимая друг друга...

Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось:

"Вот, сегодня, сегодня!.."

Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, - не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему.

"Ага, почуяла?" - думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её.

Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос.

- Я тоже не понимаю вас, - слышал он. - С виду вы такой, простите, обыкновенный...

"За что - простить?" - думал Матвей.

- И вдруг - эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а - русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе - роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова - знаешь?

Она глухо засмеялась.

- Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно... скуки ради... Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, - ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец - как его?

- Базунов? - хмуро подсказал Матвей.

Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал:

- Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие...

А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула:

- Ах, как жалко, что я женщина!

Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах.

- Отчего - жалко?

- Это очень мешает иногда, - сказала постоялка задумчиво. - Да... есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время - не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу... Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!

И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.

"Не со мною, сама с собою говорит она! - думал Кожемякин. Маркушка-то не совсем, видно, ошибся..."

И когда она ушла, - как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, - он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов.

Но - ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое - ему стала ведома её слабая сторона.

"Страшновато? В чужой земле? - вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. - То-то вот!"

На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня.

- Да ну-у? - пугливо воскликнул Матвей.

Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел.

- Что это вы?

- Да вот, - улыбнулась она, - голова болит, жар...

В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос.

- Клюковного морсу надо вам.

- Это - хорошо, - согласилась она.

- Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? - робко спросил он, опустив глаза.

- Н-нет, конечно! Хотя - и это недёшево стоит, согласитесь! - Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: - Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно...

Матвей ушёл, думая:

"Как горячо приняла!"

И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.

Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.

Говорила она много, охотно, и главное - что он понял и что сразу подняло его в своих глазах - было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, - написано в книгах, всё, что знает она, - прочитано ею.

Он настойчиво просил:

- Как только встанете - книги эти мне добудьте!

- Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!

- И я рад.

А мысленно продолжал:

"Буду знать не меньше тебя".

Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.

Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, - и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.

Назад Дальше