Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький 28 стр.


- Невесело живёшь, а? - приставал Савка, чмокая губами.

Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:

- Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно...

- Скушно? - подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.

- Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну - прогнали!

- Все что-то скучают, - тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился - от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.

- Кругом все скучают, наскрозь! - отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. - Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи - не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё - мимо сердца, не захватывает, нет!

Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.

- Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они - запьют или ещё что, и пошёл камнем под гору!

Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.

- Я было тоже вклепался в работу - вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился - всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил на чёрта оно мне? И жену и детей оставил - живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне - только держись! Тот скулит - дай, другой просит - подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, - мы-де мир, а ты-де нам послушник!

Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.

- Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался - никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало - в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он - ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!

- Сам-от не веровал, что ли? - тихо спросил Кожемякин.

- Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей - не признавал. Замотал он меня - то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль - всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать - и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу - мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?

Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.

- Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне - стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, - я эти штуки наскрозь проник!

Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:

- Позвольте - разделить компанию?

А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:

- Вася, графинчик!

- Так, значит, проповедуя - не верует? - ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. - Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!

Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:

- "Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес..."

- Эка подлая! - воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:

- "И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести..."

Кожемякин обернулся, держась за стол, - сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.

"Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, - знаю?" внезапно подумал Кожемякин.

Савка хрипло смеялся, говоря:

- Он - снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту...

- Во-от! - пронзительно кричал Тиунов. - Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни - испугаются и хотят бога обмануть!

- Вер-рно! Как звать?

- Яков Захаров...

- Пей за правду!

Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:

- Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него...

Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:

- Так...

- Вот ты много видел, - звенел памятный голос кривого. - А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?

- Всё равно! - крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.

Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:

- Ну, я пошёл...

- Нет, всё-таки? - спрашивал Тиунов.

- Всё равно! Кожемякин - стой...

- Вы думаете - дураками легче жить?

- Верно! Дураками...

- Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина - в ненастье за ноги держит, в добрую погоду - неродима!

- А мне - наплевать!

И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:

Ой, меня матушка моя породи-ила,

Ой, да на горе, значит, на беду,

Эх, и не дала она ль мне доли,

Ой, сам я долюшки своей не найду!..

По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.

- Что, брат, - спросил он, тоже заплакав, - что-о?

Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.

На улице Максим оттолкнул Савку.

- Ты, боров, прочь!

И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:

- Сам прочь! Я тебе - кто?

- А вы идите, стыдно! - сказал Максим, толкая его вперёд.

Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:

- Зачем привёл свинья?

А Тиунов, качаясь, уговаривал:

- Позволь, князь, тут решается спор один, - тут за душу взяло!

Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы - как морда сома, а пёстрая рожа Максима - железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря:

- Разве мы не одному царю служим?

Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:

- Вы - о душе, почтенный?

- Пшёл ты, хвост...

А Дроздов лез на него.

- Вы - со старичком?

Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.

- А-а-а, - выл Дроздов, - значит, вы... значит, вы...

Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:

- Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!

- Я могу извинить всякое свинство, - кричал Дроздов, - из уважения я всё могу!

Тихо и печально прозвучал голос Шакира:

- Острогам был - уваженья?

- Что такое? - удивлённо взывал Тиунов. - Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному...

А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:

- У меня мать три месяца с графом Рудольфом...

Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:

- Бей его, гнилую кость, рви хвост!

Снова кричал Дроздов:

- Не тронь меня, я большой человек!

Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:

- Обязательно надо за девицами послать!

Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:

- Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?

Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:

- Где им! Ты ли в картошке не луковица?

Савка поднял голову и громко закричал:

- Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!

И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:

- Аллилуйя, аллилуйя...

- Экой дурак! - сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит - день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.

...Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.

Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:

- Любишь, серый?

- Люблю! - покорно соглашался он.

Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:

- Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё - двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только - шалишь! - я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, - верно? Кто жизнь начал?

- А ты - хвост! - упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.

Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:

- И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит - нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает - куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!

С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё - некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:

- Ага, кликуша...

Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.

...Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.

За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:

- "Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать..."

Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:

- Будем говорить просто, по-азбучному...

- Кривой - ушёл? - тихо спросил Кожемякин.

Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:

- Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой - он ничего...

Помолчал и добавил:

- Он на якорь похож...

На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.

"Господи, господи, - думает он, - как я сам себе противен".

И снова лезут в уши книжные слова:

- "А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную..."

...Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.

- Тошно мне! - стонет Кожемякин.

- Рассолу, что ли, дать? - спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.

- Рассказал бы что...

- Из книжки?

- Зачем? Про себя.

Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:

- Про себя-то я ничего не знаю.

И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:

- А вот, я расскажу, ворона меня любила, это - занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал - страсть как, все руки вспухли, - больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал - бьёт меня не щадя, да и ну!

Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.

- А потом - привыкла, да так - словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.

Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:

- А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!

И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:

- Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя - того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все...

Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?

В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:

- Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу умирает она, - взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!

"Молодой, красивый, - думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, - ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше - в уголок прячется".

Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже - обидное.

"Вот, погоди, я возьму себя в руки", - подумал Кожемякин, засыпая.

...Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, - на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.

"Вор! Максим!" - сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя:

- Караул!

Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво.

- Попался! - давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал:

- Христа ради - погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай...

- Ты-ы? - удивлённо спросил Кожемякин и вдруг - обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим.

Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал:

- Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, - только - не зови никого!

Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли.

- Молчи! - сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.

- Кто тебя научил, а?

Кожемякину хотелось услышать в ответ - Максим, но Дроздов забормотал:

- Известно кто - бес!

- Дурак ты, дурак! - вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа.

- Это ты - на меня? - шёпотом осведомился он, холодея.

Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками:

- Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть - ну, господи, на тебя, эко!

- Ах ты, - вот уж дурак! - подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. - Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван!

Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя:

- Не ходи-и! Побей сам, милый, - не больно, а? Не зови-и!

Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной.

"Здорово я его побил!" - удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил:

- Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного...

- Прогони меня! - предложил Дроздов, подумав.

- А не стыдно тебе? - пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал:

- Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, - пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.

Назад Дальше