Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький 34 стр.


"Это Максим, к ней, подлец!" - сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как был в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной ночи. Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди.

Властно захватило новое, неизведанное чувство: в приятном остром напряжении, вытянув шею, он всматривался в темноту, стараясь выделить из неё знакомую коренастую фигуру. Так, точно собака на охоте, он крался, думая только о том, чтобы его не заметили, вздрагивая и останавливаясь при каждом звуке, и вдруг впереди резко звякнуло кольцо калитки, взвизгнули петли, он остановился удивлённый, прислушался - звук шагов Максима пропал.

"Она не здесь живёт!" - облегчённо вздохнув, сообразил он и надел туфли, чувствуя, что ему немножко стыдно.

Но всё-таки пошёл вперёд, а дойдя до маленького, в три окна, домика, услыхал вырывавшийся в тишину улицы визгливый возглас Цветаева:

- Голод будет страшен...

"Там она или нет?" - спрашивал себя Кожемякин, проходя под окнами бесшумно и воровато.

Перешёл улицу наискось, воротился назад и, снова поравнявшись с домом, вытянулся, стараясь заглянуть внутрь комнат. Мешали цветы, стоявшие на подоконниках, сквозь них видно было только сутулую спину Рогачева да встрёпанную голову Галатской. Постояв несколько минут, вслушиваясь в озабоченный гул голосов, он вдруг быстро пошёл домой, решительно говоря себе:

"Завтра - сам пойду к ней!"

Ночь он спал плохо, обдумывая своё решение и убеждаясь, что так и надо сделать; слышал, как на рассвете Максим перелез через забор, мысленно пригрозил ему:

"Я те полазию, погоди, прохвост!"

А засыпая, сквозь дрёму тревожно подумал:

"Его надо будет вовсе сплавить из города, а то - женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла".

Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся: было пустынно, тихо, даже в раскрытых окнах домов не замечалось движения и не было слышно шума.

Дойдя до ограды собора, откуда было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями.

В узкой полоске тени лежала лохматая собака с репьями в шерсти и возилась, стараясь спрятать в тень всю себя, но или голова её, или зад оказывались на солнце. Над нею жадно кружились мухи, а она, ленясь поднять голову, угрожающе щёлкала зубами, ловя тени мух, мелькавшие на пыльной земле. Правый глаз её был залит бельмом, и, когда солнце освещало его, он казался медным.

Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.

"Нашёл время! - укорял он себя, оглядываясь. - Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая..."

В скучном отвращении он стал рассматривать медный глаз собаки и следить, как она ловит тени мух. С реки доносился звонкий, раздражающий крик и визг ребятишек.

"Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое..."

Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке:

- Пшла прочь!

Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул:

- Гони её...

Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной.

А когда проснулся - заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:

- Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз - как это? Надо работать!

- Ага! - воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.

"Жених! Очень похож!" - сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:

- Выдай ему расчёт!

- Ух! - откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.

- Да, так-то вот! - бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, - испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.

- Иди, иди, чего там! - как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. - Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!

Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:

"Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей".

- Ну, и чёрт его дери! - крикнул Максим на дворе.

"Меня, конечно", - сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: "За что вы меня рассчитали?"

И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.

Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:

- Одиннасать рубля двасать копейкам ево...

- Дай пятнадцать! - негромко молвил Кожемякин.

Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.

- Ладно, ладно! - торопливо зашептал Кожемякин. - Я знаю, что ты скажешь, знаю...

Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.

- Прощай, брат! - негромко прозвучало на дворе. - Спасибо тебе.

Потом хлопнула калитка, и - раз, два, три - всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.

"Семнадцать, - сосчитал Кожемякин. - Ушёл, не простясь, - как собака сбежал!"

Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.

Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:

- Сестрица - некуда боле, везде толкались...

"Ежели мне теперь идти к ней? - соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. - Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно - он не преминул..."

Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и - нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.

Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.

Кожемякин круто повернул прочь.

"Это место несчастные посещают".

Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:

- Матвей Савельич - вы?

- Я.

- Идите сюда. Посидим, побеседуем.

Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:

- Нет, я к вам не пойду... Идите вы со мною.

Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.

- Прогнали Максима? - вдруг спросил он.

- Да! - вздрогнув, ответил Кожемякин.

- Видел я его, - задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. - Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас...

- Ругает?

- Именно.

- Вы сами-то как? - спросил Кожемякин, помолчав. - Ведь вы его не очень жалуете?

- Именно.

- Вы сами-то как? - спросил Кожемякин, помолчав. - Ведь вы его не очень жалуете?

- Я, сударь, никого не жалую, - как-то неестественно просто выговорил горбун.

"Врёшь!" - подумал Кожемякин.

- А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? - спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.

У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:

- Чем это?

- Вам, батя, этого не простят!

- И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? - волновался Матвей Савельев.

Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:

- В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, - я в своём деле волен распорядиться...

- А они распорядятся с вами, - негромко и равнодушно заметил его спутник.

Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:

- Сядемте?

- Что ж, сядем...

Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:

- И если сказать вам - просите прощения у Максима, вы тоже ответите что ж, можно...

"К чему это он?" - подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.

- А сказать - намните ему бока, тоже - можно?

- Вовсе нет! -- нехотя заметил Кожемякин.

Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:

- Вы, сударь, хуже злого. Злой - он хоть сопротивление вызывает, вы же - никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и - больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.

- Авдотью Гавриловну? - тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.

- И её. Вам - нечего защищать, нечем дорожить, вы люди - неизвестно зачем!

Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.

- Не курите вы, а спички тратите, - заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.

В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:

- Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся...

- Зачем?

- И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет...

"Чудит", - подумал Кожемякин, оглядываясь.

- На сорок лет в пустыню! - точно пьяный, сказал горбун.

Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.

- Больно уж сердиты вы, - укоризненно заметил Кожемякин. - Всё не по-вашему...

- Всё! - согласно повторил горбун.

Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, - в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.

- Гордый вы, - сказал он. - Хорошо ли это?

- Это - хорошо! - ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.

Потом спросил, точно ударив:

- Вы любите её?

Кожемякин вздрогнул от неожиданности.

- Я? Мне она по душе, конечно...

- А-а, - равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:

- Я бы, конечно, женился...

- Жениться вам надо! - спокойно посоветовал Комаровский. - Лучше этого вы ничего не придумаете...

- Да вот Максим впутался тут, - сказал Кожемякин, вздохнув.

- А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.

Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.

У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.

- А вы как? - спросил он. - С носом остаётесь?

Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:

- Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.

Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.

Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:

"Верно - не умный я! И всё у меня случайно, - как у Дроздова".

- Эй, послушайте! - раздалось издали.

- Ой? - откликнулся Кожемякин, вставая.

~ Вы на меня не сердитесь - ладно?

- Ничего! Ведь один на один...

Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:

- Вам бы на время уехать из этого города.

- Почто? - спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.

Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.

"А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, - горбун добрый, - думал Кожемякин, медленно шагая. - И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, - не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться - надо. Подобную бы найти, - без разговоров... Разговоры мне тяжеленьки стали".

Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.

"Зря всё это затеяла попадья, - говорил сам себе Кожемякин. Настроила меня, и вот теперь - сиди, как в яме! Дура..."

По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.

- Ты откуда? - спросил его хозяин в день найма.

Глядя в землю, мужик не сразу ответил:

- В пачпорте, чать, показано.

- У вас там тоже голод?

- Тоже.

- Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.

- Я - смирный, - сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.

Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.

Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.

Хозяин, видя это из окна, закричал:

- Эй, эй - зачем? Это нельзя!

- Нельзя - не буду, - ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.

- Нельзя! - сердито говорил Кожемякин. - Она к этому не приучена.

- Приучить - можно, - уверенно сказал мужик.

- Да зачем бить-то?

- Чтобы знала.

- Кого - тебя?

- Меня, - копаясь в упряжи, ответил Фока. - Я - новый ей.

- Так ты её - лаской!

- Чать, она не девка! - дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.

- Экой ты, брат, дик`ой! - вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.

"Да, - думалось ему, - об эдаких пора бы позаботиться, - зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют".

О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.

И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:

"Я им - про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот - как с ним быть?"

Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.

"И затылок подбрил!" - негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но - на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:

- А-а, пож-жалуйте!

Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:

- Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!

Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.

Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.

Назад Дальше