Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они бесстыднее и виноватее её.
- У меня дети примёрли, а один и родился неживым, - это уж Викторова вина, акушерка сказала.
Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:
- Вот - всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.
Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:
- Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!
- А Маша, - говорит Никон, - хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!
"Ну, - подумал Кожемякин, - теперь она осердится!" И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.
- Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, - сказал Никон, усмехаясь.
И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:
- Вот те и гость!
Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.
- Холосто живёшь, неуютно, эхма...
Подошёл вплоть и предложил:
- Ну, угощай!
Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.
- Нет, - многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, - я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!
- Я такого знаю! - радостно похвастался Кожемякин.
- И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, - на, ешь!
- И женщину такую видел! - радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.
- Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи - желаю поклониться человеку!
Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:
- Ты - пойми: есть хорошие люди - всё оправдано! И я оправдан и ты верно?
Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:
- Есть у нас люди великого сердца, есть!
- Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, - это что-о!
- Постой, я те расскажу...
Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:
- Ты думаешь - Марья хороший человек?
Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:
- Она - насквозь подлая и неверная! Увидишь - она меня хватит в спину, уж это обязательно - в спину, сзади! Выждет свою минуту и - срежет меня с ног...
Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.
- Как же так? - пробормотал он.
- Так уж!
- Ты бы бросил её, - посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.
- Зачем? - воскликнул Никон, встряхнув кудрями. - Пускай её, это даже интересно - как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!
- А говорили про тебя, - тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, - что ты - весёлый, озорник!
Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:
- Какое наше веселье? Идёшь ночью - темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну - жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, - есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!
Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.
- Заночую я у тебя, - сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.
Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:
- Люблю я баб, а - не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я - не могу это забыть!
Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.
- Ты, чай, знаешь, - говорил он низким, сипловатым тенорком, - отец у нас был хороший, кроткий человек, только - неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: "Устя, ты дому начало!" А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, - ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то - перцу в ноздри ему, и - чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, - чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня - я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот - истаскался кобель до лысины в шерсти, а - не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, - а я прижмусь ко груди, слушаю - сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и - самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, - ты свою мать помнишь?
- Нет, - тихонько ответил сорокалетний человек.
- Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём - сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом - обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: "Сене с Машей скажи, что простила, а что целовала - молчи!" Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, - приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили... И вот - было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука - рыжая, и перстень серебряный на ней. "Погоди", - говорит мать, - а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я - за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько - тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня - обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. "Ой, - шепчет, - ты не спишь?" Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: "Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!" Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: "Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!" Я - пуще плачу: "Не ври, знаю я всё!" Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и - плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать - ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, - разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: "Слушайте мать, любите её, она дому голова!" А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и - помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя - длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я - опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: "Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная прости мне, прости!" Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и - со скуки, что ли - начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и - закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и начну, - конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду - точно вихрем схватит, начну озоровать - ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган - видно, желая прикрыть себя с матерью - научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он - хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк... Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.
Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:
- Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!
И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:
- Ты - послушай, я те расскажу про человека; попова дядю - видал?
Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:
- Осым часов!
Они поглядели на него, друг на друга, на окна.
- Ночева-ал я, - протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.
Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:
- Ну - восемь! Ну - что ж?
- Ставня открывать нада - светла!
- Уйди, брат! - крикнул Никон, махая рукой татарину, - Досказывай, Матвей!
- Давай самовар! - радостно скомандовал хозяин. - А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!
И просящим голосом сказал Никону.
- Уж так, знаешь, всё при одном свете!
Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.
Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
- Это, действительно, умы! - почтительно говорил он. - Даже и не верится, что есть такие, прямо - сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!
И, угрюмо помолчав, добавил:
- Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!
- Начальство?
- И начальство. Да и сами мы - не дадим!
- Мы? Отчего?
- Душить будем!
- Да отчего? - добивался изумлённый Кожемякин.
Никон, пожимая плечами, виновато говорил:
- Не сумею объяснить это, а - думаю, так будет! Это - зёрна в камень!
Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.
А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.
- Ах, шельма! - восклицал он, покручивая усы. - Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей...
Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.
Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.
Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:
- Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице - темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту - будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо - вздрогнешь, откроешь глаза, а - никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится - наклонился кто-то над тобой и невнятное, а - дорогое, редкое слово сказал, - и опять нет никого. Вы - не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела...
- А то - чёрта, - сказал Никон, не глядя на неё. - Бабе это всё равно.
Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:
- И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: "Присно дева Мария, пресвятая богородица - навей счастливый сон!"
"Эко - расцвела!"-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.
А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:
- Меня такой тихой ночью - в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну - право!
Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:
- Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой...
А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.
- Что ты всё поперёк её речей говоришь? - спросил Кожемякин Никона.
Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:
- Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу...
Не договорил и встал из-за стола:
- Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!
Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:
- Ты Посулова остерегайся.
- А что? - вздрогнув, спросил Кожемякин.
- Да так. Остерегайся, говорю.
Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он - точно слепой в яму - свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и - не отдавал.
В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.
Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:
"Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно - какой он муж для неё?"
Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.
- Алексея-то Иванова опять нет? - спросил он.
- Телят покупать поехал в Воеводино, - объяснила она.
- А звал меня, говорил - дома буду!
- Забывчив он.
Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.
- А у нас сегодня баню топили, - рассказывала она, не торопясь и в нос. - Алексей-от мыться хотел, да вот - уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!
- Скучненько вы живёте всё-таки, - сказал гость, вздохнув. - Такая молодая...
- Нет, ничего, - перебила она. - А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.
И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:
- Есть там истории такие, что даже стыдно читать!
- Есть, - согласился Кожемякин.
- А ведь - святые?
- Как же!
- Просты были святые-то!
- Тем и святы.
Прикрыв глаза, она медленно выговорила:
- А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это...
"Разговор такой надо прекратить", - сообразил Кожемякин.
Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:
- Вовсе напрасно, - богородица простить любит!
Когда Кожемякин опамятовался, - ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и - снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
- Что молчишь? - услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:
- Значит - любишь ты меня?
- Кабы не любила - не согрешила бы!
И прибавила, подумав:
- Да ещё в субботу...
"Как яблоко-червоточина упала", - думал Кожемякин.
Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил - звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но - безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль: