Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький 5 стр.


Прищурил маленькие глазки, хозяйственно осмотрелся и, похлопав мальчика по колену, продолжал:

- Вот что, мотыль, коли соберутся они тебя драть - сигай ко мне! Я тебя спрячу. Тонок ты очень, и порки тебе не стерпеть. Порка, - это ты меня спроси, какая она!

Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и говорил количество оборотов колеса, необходимое для того или этого товара.

Пушкарь, размахивая руками, радостно кричал:

- Вер-рно!

И начинал свои бесконечные речи:

- Вот отец твой тоже, бывало, возьмёт мочку в руку, глаз прищурит, взвесит - готово! Это - человек, дела своего достойный, отец-то!

- За что его люди не любят? - спросил Матвей как-то раз.

- Его? - удивлённо вскричал солдат. - А за что его людям любить? Вона! Какой он герой?

Пушкарь захохотал и потом, подумав, прибавил:

- Да они, беси, никого не любят!

- Почему?

- А кто знает! Спроси их - они и сами не знают, поди-ка!

- По писанию, надо любить друг друга, - обиженно сказал Матвей.

Пушкарь взглянул на него и, стирая грязной рукою улыбку с лица, неохотно сказал:

- Мало ли чего написано!

- А ты его любишь? - допрашивал Матвей.

- Эк тебя! - сказал солдат, усмехаясь. - И верно, что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он людей зря не обижает, этого нет за ним. Работу ценит.

- А как он тебя тогда горшком-то?

- Цветком? Ничего, ловко! Он во всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота. Всех бы я учил - просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол, не велел в морду бить! Вспороли кожу-то...

Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь:

- Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты - смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, - не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они - это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он - Густав. Здоровенный поручик, строгости - непомерной. Сейчас это он - пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и - десятого порют, шиппрутьями - это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать - простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует - ешь! Мужик башкой качает - не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло - так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже - русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции - секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, - вечером, набрал я варёной картошки и - к мужикам, в избу в одну. "Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот - я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный". Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они - не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула - дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: "Ешь, говорит, Миша, а грех - на меня!" На коленки даже встала перед ним, воет: "Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!" Ну, Миша этот поглядел на стариков, те отвернулись, - проглотил. За Мишей - Гриша да Епиша - и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: "Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?" - "Тащи, говорят, служивый, не все отведали". Сейчас я до капрала - Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный - приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! "Ловок ты, Пушкарёв, говорит, - доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе". Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг - Устав! Как с полатей свалился. "Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?" По-русски он смешно ругался. Наутро нас - драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно...

Язык старика неутомимо раскапывал пропитанный кровью мусор прошлого, а Матвей слушал и боялся спокойствия, с которым старик говорил.

Кончив, солдат потыкал пальцем в пятно смолы на колене штанов, поглядел искоса на мальчика и пояснил:

- Ежели с людьми действовать ласково - их можно одолеть, при всей их глупости. А отец твой - он тоже вроде картошки: явилось вдруг неизвестно что, и никому никакого уважения! У Сазана рожа разбойная, око тяжёлое, говорить он немощен, только рычит. Откуда люди, кто такие? Ни село, ни пало, а - ударило! Здешние мещане сами вор на воре. Тут лет двадцать назад такие грабежи были - ни проходу, ни проезду! На Шихане воровали, а на нас, слободских, доносили, мы-де воры-то! А ведь есть вор по охоте, есть и по нужде...

Странные рассказы Пушкаря наполняли душу мальчика тёмным хаосом. Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о том, как людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот. В ярких речах отца жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, - мальчик не мог примирить это явное противоречие. Он не ощущал ни жалости, ни сострадания к массе битых людей, но им овладевало утомляющее недоумение, оно превращалось в сонливость; мальчик забивался куда-нибудь в укромный уголок и там, безуспешно стараясь разобраться в своих впечатлениях, обыкновенно засыпал кошмарным сном. Однажды, за уроком, дьячок сказал ему:

- Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое - приучишься к изложению мысли, а второе - украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое - всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.

Мальчик горячо схватился за эту мысль, попросил отца купить десть толстой бумаги, а дьячка - собственною его рукою написать на первом листе песню о Венус.

- Не годится! - сказал Коренев, гладя плечо ученика. - Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело есть забава, и всякая забава дело есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.

Подумал и сказал:

- Пиши!

На первой странице Матвей тщательно вывел гусиным пером:

"Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста".

- Теперь пиши: "Во имя отца и сына и святого духа". А исписав всю тетрадь, подпишешь: "Аминь!"

Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил:

- Аминь, сиречь - истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум.

Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то.

- Пиши здесь, с краешка, мелко:

"Не осуждаю, а - свидетельствую".

- Хорошо. Теперь - отступя книзу:

"Жизнь человека - скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда".

- Теперь - с правой стороны, покрасивее постарайся:

"И птичка скромная гласит своею песней,

Что правда вымыслов живее и чудесней".

Окинув довольным взглядом написанное, он одобрил:

- Видишь, как красиво рассеялись семена разума на чистом этом поле? Ты, начиная записывать, всегда предварительно прочитывай эту заглавную страницу. Ну, давай я начертаю тебе на память петые мною свадебные стихиры!

И крупным полууставом, с затейными хвостиками и росчерками, он записал песнь.

Вскоре после этого он исчез из города: по жалобе обывателей его послали в дальний монастырь на послушание за беспутную и пьянственную жизнь. Матвей плакал, узнав об этом; старик Кожемякин, презрительно оттопыривая губу, ворчал и ругался:

- Ну, конечно, - сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался с тоски здешней, теперь и этого нет. Деймоны! Тоже и Василий, пьёт называется! Мы в его годы ковшом вино пили, а никаких запоев не приключалось что-то!

Матвей усердно принялся за тетрадку, но её первая страница положила почти неодолимую преграду умной затее дьячка: ученик, при виде фигурно написанного титула, долго не мог решиться начать свои записи, боясь испортить красоту тетради. Как-то раз, после долгих приготовлений, он, волнуясь, начал на обороте страницы, где были записаны сентенции:

- Ну, конечно, - сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался с тоски здешней, теперь и этого нет. Деймоны! Тоже и Василий, пьёт называется! Мы в его годы ковшом вино пили, а никаких запоев не приключалось что-то!

Матвей усердно принялся за тетрадку, но её первая страница положила почти неодолимую преграду умной затее дьячка: ученик, при виде фигурно написанного титула, долго не мог решиться начать свои записи, боясь испортить красоту тетради. Как-то раз, после долгих приготовлений, он, волнуясь, начал на обороте страницы, где были записаны сентенции:

"Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут..."

Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова "деяния же его" окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую.

Он уже записал все прибаутки Макарьевны, какие остались в памяти, о сыне Максиме в четыре аршина, про Ерёму и Федосью, а особенно нравилось ему краткое сказание о вороне:

Летела ворона,

Села на ворота;

Стук носом в вереё:

- Мне хозяйку самоё!

Ворона жила в этих словах солидная, важная и дерзкая, с её серым брюшком и гладкой, словно маслом намазанной, головою.

Он несколько раз пробовал записывать рассказы отца, но у него не хватало слов для них, писать их было скучно, и на бумаге они являлись длинными, серыми, точно пеньковые верёвки.

В пятнадцать лет он казался старше: коренастый, полный, с тёмными вьющимися волосами над белым лбом и недоверчивым взглядом карих глаз. Молчаливый, сдержанный, он говорил тихо, вдумчиво, смотрел на всё зорко, а между бровей, над переносьем, у него уже намечалась печальная тонкая складка. Одиночество развивало его воображение; безделье и жирная, обильная пища награждали его тяжёлыми снами, головной болью и будили чувственность. Каждый раз, когда ему случалось видеть жёлто-розовые плечи мачехи или её ноги, стройные и крепкие, его охватывал сладкий и стыдный трепет, и он поспешно отходил прочь от неё, всегда покорной, всем ласково улыбавшейся, молчаливой и незаметной.

Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну - тётенькой.

На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь, не находя, о чём говорить.

С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.

- Ххо-зяйка!

- Здравствуй! - бледнея, отвечала Палага.

Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то:

- Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь - воля!

Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба.

Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.

- Помочь-то не могли вы? - спросил Матвей.

- Им, венгерцам-то? - удивлённо воскликнул солдат. - Чудак, чай война! Мы же и подожгли их, а ты - помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел...

- Зачем? Он и так бы умер.

- Испугались мы! - посмеиваясь, сказал солдат. - Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, - в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, - нарядные такие конники у них, - и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня - саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре - первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях - собаки, а в людях татаре - это самое лучшее! Бывало, говорит мне - Сяпан! - не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё - Сяпан, как чапан выходило у него, -смешной был!

Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной.

Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.

В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:

Отверзи-и...

А другой, гуще и сильнее, вторил:

Отверзи-и ми...

Потом певицы звонко засмеялись.

Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём.

Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова:

Студными бо окалях душу мою грехми...

Вдруг откуда-то донёсся тихий и горячий шёпот:

- Куда-а? Ну, куда-а мы, родимый, пойдём?

Это говорила Палага, а чей-то другой голос бесцветно ответил:

- Мала ли земля...

"Савка!" - подумал Матвей, чувствуя, как что-то острое укололо его в сердце. Он осторожно приподнял голову: в сумраке, недалеко от него, стояли плотно друг к другу Палага и дворник Созонт. Он положил ей руки ни плечи, а она, наклонив голову вбок, быстро перебирала пальцами кромку фартука и смотрела куда-то мимо мужика. Матвею казалось, что теперь глаза у неё зелёные, точно у кошки. Очарованный ими, вспоминая свои сны и откровенные суждения Пушкаря о женщинах, он вытянул шею, в сладком и трепетном волнении слушая и следя.

Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих.

- Не тронь, - слышал Матвей её шёпот...

Тяжелое дыхание Созонта, вздохи Палаги свивались в одну прядь звуков со скрипом колеса за стеною и ворчливою скороговоркою Пушкаря:

- Два на десять, три на десять! Эй, бес линючий! Савка...

Матвей усмехнулся, вспомнив о широкоротом парне, и подумал злорадно, с тоской и обидой:

"Прозевал, дурак..."

Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, - Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы.

Согнувшись, почти на четвереньках, Созонт бросился в дверь на двор, а женщина, тихонько, как собака во сне, взвизгнула и, стоя на коленях, огромными глазами уставилась в лицо пасынка.

Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему телу, и в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот:

- Миленький, не ходи! Христом богом прошу - не говори! Мотенька, сиротинушка, - матушки твоей ради! - не жалуйся...

На лицо ему капали слёзы, всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он сам невольно прижимался к ней.

А она шептала, торопливо и жарко:

- Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я - молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне побои, ему - горе, да и этому, - ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка...

Ему казалось, что он кружится в сухом и горячем вихре и стремглав летит куда-то вместе с нею. Он стал вырываться из её объятий, тогда женщина мягко и покорно развела руки и, застёгивая дрожащими пальцами ворот сорочки, тупо проговорила:

Назад Дальше