Исповедь - Максим Горький 5 стр.


Я и говорю протопопу:

- Сами вы в ересь впадаете, - разве это христианский бог? Куда же вы Христа прячете? На что вместо друга и помощника людям только судию над ними ставите?..

Тут он меня за волосья ухватил, дёргает и шепчет, всхлипывая:

- Проклятый, ты кто такой, кто? Тебя надо в полицию представить, в острог, в монастырь, в Сибирь...

Тогда я опомнился. Ясно, что коли человек полицию зовёт бога своего поддержать, стало быть, ни сам он, ни бог его никакой силы не имеют, а тем паче - красоты.

Поднимаюсь с колен и говорю:

- Пустите-ка меня...

Отшатнулся старик, задыхается:

- Что хочешь делать?

- Уходить хочу! Научиться, - мол, - мне у вас нечему, речи ваши мертвы, да и бога ими умерщвляете вы!

Он снова начал говорить о полиции, ну, мне это всё равно: полиция больше того не отнимет, сколько он хотел.

- Славе божией, - говорю ему, - служат ангелы, а не полиция, но ежели вы иначе веруете - поступайте по вере вашей.

Наскакивает он на меня, зелёный.

- Алексей, - кричит, - гони его вон!

Алексей этот с большим усердием вытолкал меня на улицу.

Вечер был, часа два беседовал я с протопопом. Сумрачно на улице, скверно. Народ везде гуляет, говор и смех - о ту пору праздники были, святки. Иду расслабленно, гляжу на всех, обидно мне и хочется кричать:

"Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!"

Иду - как пьяный, тоска мне, куда идти - не знаю. К себе, на постоялый, - не хочется: шум там и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному, только - без людей. Чужой я всем и перед всеми виноват.

"А что, - думаю, - пойду вдоль по полю, куда приду?"

Вдруг из ворот женщина выскочила, в одном платье, едва шалью покрыта; взглянула в лицо мне, спрашивает:

- Как зовут?

Понял, что гадает она, говорю:

- Не скажу, потому - несчастлив человек.

Она смеётся.

- На праздниках-то? Мне веселье не в пору.

- А что, - спрашиваю, - есть здесь близко трактир какой-нибудь, посидел бы я там, а то - холодно!

Смотрит она на меня пристально и говорит ласково так:

- Вон там трактир, а хочешь - иди ко мне, чаем напою!

Не подумал и - без воли - пошёл за нею. Вот я в комнате; на стене лампа горит, в углу, под образами, толстая старуха сидит, жуёт что-то, на столе - самовар. Уютно, тепло. Усадила меня эта женщина за стол; молодая, румяная она, грудь высокая. Старуха из угла смотрит на меня и сопит. Лицо у неё большое, дряблое и словно без глаз. Неловко мне - зачем пришёл? Кто такие?

Спрашиваю молодку:

- Чем занимаетесь?

- Кружева плетём

Верно: с полки гроздьями коклюшки висят. А она вдруг задорно улыбнулась и говорит прямо в глаза мне:

- А ещё - гуляю я!

Старуха засмеялась жирновато:

- Экая ты, Танька, бесстыдница!

Не скажи старуха этого - я бы не понял Татьяниных слов, а понял сконфузился. Первый раз в жизни гулящую девицу столь близко вижу, а конечно, скверно думаю про них.

Татьяна смеётся.

- Гляди-ка, Петровна, покраснел он!

А меня уже и зло берёт: вот так попал! Прямо с покаяния да в окаянное! Говорю девушке:

- Разве этаким делом хвастаются?

Она дерзко отвечает:

- Я вот - хвастаюсь!

Старуха опять сопит:

- Эх ты, Татьяна, Татьяна!

А я - не знаю, что сказать и как уйти от них, - на ум не идёт! Сижу молчу. Ветер в окна постукивает, самовар пищит, а Татьяна уж и дразнит меня:

- Ой, жарко мне!

И кофту свою у ворота расстегнула. Лицо у неё хорошее, и хоть глаза дерзкие - привлекают они меня. Подала старуха вина на стол, простого бутылку да наливки.

"Вот, думаю, выпью я рюмку, денег дам и - уйду!"

Татьяна бойко спрашивает:

- О чём тоскуешь?

Не успел я удержаться и ответил:

- Жена померла.

Тогда, уже тихонько, спросила она:

- Давно ли?

- Пять недель только.

Застегнула девица кофточку свою и вся как-то подобралась. Очень это понравилось мне; взглянул в лицо ей молча, а про себя говорю: спасибо! Как ни тяжело было мне, а ведь молод я, и уже привычка к женщине есть, - два года в супружестве жил. Старуха, задыхаясь, говорит:

- Жена умерла - ничего! Ты молодой, а от нашей сестры все улицы пестры.

Тогда Татьяна строго приказала ей:

- Иди-ка ты, Петровна, ложись да и спи! Я сама провожу гостя и ворота запру. - А когда старуха ушла, спрашивает меня серьёзно и ласково:

- Родные есть у вас?

- Никого нет.

- А товарищи?

- И товарищей нет.

- Что же вы хотите делать?

- А не знаю.

Подумала, встала.

- Вот что, - говорит, - видно, что вы очень расстроены душой, и одному вам идти не советую. Вы на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть, что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько не жаль. А коли я вам тяжела, скажите не стесняясь - я уйду...

Понравилась мне и речь её и глаза, и не сдержал я некоей странной радости, усмехнулся, да и говорю:

- Эх, протопоп!

Удивилась Татьяна:

- Какой протопоп?

Совсем беда мне - опять сконфузился.

- Это, - мол, - поговорка у меня такая... То есть - не поговорка, а во сне иногда протопопа я вижу...

- Ну, - говорит, - прощайте!

- Нет уж, - мол, - пожалуйста, не уходите вы, посидите, если вам не трудно, со мной!

Села, улыбается.

- Очень рада; какой же труд?

Просит меня выпить наливки или чаю, спрашивает, не хочу ли есть. У меня после её серьёзной ласки слёзы на глазах, радо моё сердце, как ранняя птица весеннему солнцу.

- За прямое слово - простите, - говорю, - но хочется мне знать: правду ль вы сказали про себя, или так подразнить хотелось вам меня?

Нахмурила она брови, отвечает:

- Верно. Я - из таких. А что?

- Первый раз в жизни вижу такую девицу - совестно мне.

- Чего же вам совеститься? Я ведь не голая сижу!

И тихонько, ласково смеётся.

- Мне, - мол, - не за вас совестно, за себя, за глупость мою!

Рассказал ей без утайки мои мысли насчёт гулящих девиц.

Слушает она внимательно, спокойно.

- Между нами, - говорит, - разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко людям верите!

Странно мне помириться с тем, что такая девица - продажная. Снова спрашиваю её:

- Что же вы это - по нужде?

- Сначала, - говорит, - один красавец обманул, я же назло ему другого завела, да так и заигралась... А теперь, иногда, и из-за хлеба приходится мужчину принять.

Говорит просто, и жалости к себе не слышно в её словах.

- А в церковь ходите?

Тут она вздрогнула, зарделась вся.

- В церковь, - говорит, - дорога никому не заказана.

Понимаю, что задел я её, и скорей говорю:

- Вы не так меня поняли! Я евангелие знаю и Марию Магдалину помню и грешницу, которой фарисеи искушали Христа. Я спросить вас хотел, не имеете ли вы обиды на бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте его?

Она наморщила бровки, подумала и удивлённо спрашивает:

- Не вижу я, при чём тут бог?

- Как же, - мол, - он наш пастырь и отец, в его властной руке судьба человеческая!

А она говорит:

- Да ведь я людям зла не делаю, в чём же я виновата? А от того, что я себя нечисто держу, - кому горе? Только мне!

Чувствую - говорит она что-то добротное, сердечное, понять не могу.

- За свои грехи - я ответчица! - говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. - Да не кажется мне велик грех-то мой... Может, это и нехорошо говорю я, а - правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты...

Помолчала и добавила:

- Конечно, и другой интерес есть - мужчины видят.

Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается.

- Вы, - спрашивает она, - очень любили жену?

- Очень, - говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота.

И начал я рассказывать ей о своём душевном деле - про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня.

Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, - встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах.

- Где здесь божеское? - говорю. - Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок - где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, - где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви?

И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, - трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего!

И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, - трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего!

А посмеявшись, затуманилась хорошая девица.

- Всего я не поняла, - говорит, - а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете!

Я говорю:

- Не видя бога - жить нельзя!

- Да, - говорит, - да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям - верно! Я тоже иногда думаю - почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге говорит сходили бы вы к ней!

- Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться!

- А я теперь спать, да и вы ложитесь, - говорит она, протянув руку мне.

Схватил я её, трясу и от души высказываю:

- Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого - не ценю в сей час, но чувствую - хорош вы человек, спасибо вам!

- Что вы, - говорит, - бог с вами!

Смутилась, покраснела.

- Я так рада, если легче вам!

И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она - рада тому, что человека успокоила немного.

Погасил я свет, лёг и думаю:

"Вот, на праздник нечаянно попал!"

Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке - разве не праздник?

Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем. А потом - забыл, не купил... Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту девушку - и всегда жаль, что не купил ей кольца.

Утром стучит она в дверь.

- Вставать пора!

Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно распрощались, проводила она меня за ворота.

В городе я, как в степи, - один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял.

Вокруг монахини чёрной толпой - словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор - красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей.

"Дух мой ко храму, ко храму святому твоему..." - покорно возглашают молодые голоса.

А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял это - смутился... Ведь не играть пришёл, а в душе - пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут. Вижу несколько измождённых лиц - древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно.

Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем - солнце сеет зимние косые лучи. Тишина, покой, красота...

А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче.

- Не ешь, - говорит, - молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём!

Думаю - к чему это она?

- Чти, - говорит, - отца и матерь твою...

- Нет, - мол, - их у меня!

- Молись за упокой их душенек...

- А может, они живы?

Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт:

- Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей!

- А я, - мол, - усомнился в этом...

Смотрю - испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом - снова тихонько запела:

- Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал...

Понимаю, что бог для неё барином стоит - добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается на притчи, а я не понимаю их, досадно мне это.

Поклонился ей и ушёл.

"Вот, - думаю, - разобрали люди бога по частям, каждый по нужде своей, - у одного - добренький, у другого - страшный, попы его в работники наняли себе и кадильным дымом платят ему за то, что он сытно кормит их. Только Ларион необъятного бога имел".

Монашенки снег на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и не знаю, что делать. Вышел за ворота - тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково на тихий монастырь. Мне же боязно, что вот я нарушу эту тишину некоторым криком.

К вечерне заблаговестили... Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне в церковь идти не хочется. В голове будто мелкие гвозди насыпаны.

И как-то вдруг решил я: пойду жить в монастырь, где устав построже, поживу-ка один, в келье, подумаю, книг почитаю... Не соберу ли в одиночестве разрушенную душу мою в крепкую силу?

Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, - нравится он мне. Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и глаза обещающие.

- Почему, - спрашивает он, - сын мой, мира бежишь?

Объясняю, что расстроен душой по случаю смерти жены, а больше ничего не могу сказать, что-то мне мешает.

Он, бороду пощипывая, зорко смотрит на меня и снова говорит:

- Вклад сделать можешь?

- Есть, - мол, - у меня около ста рублей.

- Давай! Иди в странноприимную, завтра после обедни я ещё потолкую с тобой.

Странниками отец Нифонт заведовал, он тоже понравился мне.

- У нас, - говорит, - обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь - обрящешь!

За день я уже осмотрел обитель. Раньше, видимо, она в лесу стояла, да - вырубились, кое-где пред воротами и теперь пни торчат, а с боков ограды лес заходит, двумя чёрными крыльями обнимая голубоглавую церковь и белые корпуса строений. Напротив Синь-озеро во льду лежит полумесяцем, - девять вёрст из конца в конец да четыре ширина, - и заозёрье видать: три церкви Кудеярова, золотую главу Николы в Толоконцеве, а по эту сторону, у монастыря, Кудеяровские выселки прикурнули, двадцать три двора. Кругом могучий лес.

Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с господом, разверну пред ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов его!

Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение однако несогласное, хороших голосов нет.

Молюсь я:

- Господи, прости, если дерзко мыслил о тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как ты знаешь, всеведущий!

Вдруг впереди стоявший монах оглянулся на меня и улыбается. Видно, громко прошептал я покаянные слова мои! Улыбается он - и сколь прекрасное лицо вижу я!.. Даже опустил голову и зажмурился - ни до той поры, ни после - такого красавца не видал. Подвинулся вперёд, встал рядом с ним и заглядываю в его дивное лицо - белое, словно кипень, в чёрной бороде с редкой проседью. Глаза у него большие, гордые, строен он и высок. Нос немного загнут, словно у кобчика, и во всей фигуре видно нечто благородное. Так он поразил меня, что даже во сне той ночью видел я его.

Рано утром разбудил меня Нифонт.

- Назначено, - говорит, - тебе послушание отцом игуменом; иди в пекарню, вот сей смиренный монашек отведёт тебя, он же начальство твоё! На-ко тебе одёжу казённую!

Одеваюсь я в монастырское, наряд оказался впору, но всё ношеное и грязное, а у сапога подмётка отстала.

Гляжу на своего начальника: широкоплеч, неуклюж, лоб и щёки в бородавках и угрях, из них кустики серых волос растут, и всё лицо как бы овечьей шерстью закидано. Был бы он смешноват - но лоб его огромный глубокими морщинами покрыт, губы сурово сжаты, маленькие глаза угрюмы.

- А ты живее! - приказывает он.

Голос грубый, но надорванный, точно колокол с трещиной.

Нифонт, улыбаясь, говорит:

- Зовут его - брат Миха! С богом!

Вышли на двор, темно; Миха запнулся за что-то - по матерному ругается. Потом спрашивает:

- Тесто месить умеешь?

- Видел, - говорю, - как бабы месят.

Ворчит:

- Бабы! Вам всё бабы, везде бабы! Через них мир проклят, надо помнить!

Назад Дальше