Испанская ярость - Перес-Реверте Артуро Гутьррес 17 стр.


– No quarter! No quarter!

Воспользовавшись этим радостным замешательством, двое уцелевших бросились вверх, но одного через несколько шагов догнала, пробив насквозь, пика. Другой – тот самый, что пытался спасти дона Педро, – подскочил к знамени, наклонился, подобрал, выпрямился, сделал еще три-четыре шага и рухнул, изрешеченный пулями. Знамя снова оказалось на земле, но наши были слишком заняты стрельбой по англичанам, которые упрямо лезли вверх по откосу и твердо намеревались прибавить к трупу полковника еще один – и какой! – трофей. Я и сам, не переставая отмерять заряды пороха и отсчитывать пули, запас коих опасно скудел прямо на глазах, в промежутках прикладывался и стрелял, просовывая меж турами ствол оставленной Ривасом аркебузы. Заряжать мне ее было несподручно – мал еще был ростом – а зверская отдача – ну как будто мул копытом саданул – чуть не выбивала мне плечо из сустава. Тем не менее раз пять или шесть я все же выстрелил: сплевывал свинцовый шарик пули в дуло, осторожно насыпал порох на полку, взводил курок, раздувал фитиль – недаром же я столько раз видел, как делали это капитан Алатристе и прочие.

Обо всем позабыл в горячке боя и грохоте пальбы, и от черного едкого пороха щипало мне глаза, ноздри и рот. Письмо Анхелики де Алькесар лежало у меня на груди, под колетом.

– Если выберусь живым, – бормотал рядом со мной Гарроте, торопливо заряжая аркебузу, – во Фландрию больше не вернусь, хоть озолотите…

Меж тем схватка у ворот форта и на дамбе закипела с новой силой. Увидав, что люди капитана Фениче, павшего в воротах, как пристало воину, бегут, дон Карлос Рома, который был мужчиной не потому, что штаны носил, сам схватил круглый щит и шпагу, остановил отступающих и дал отпор англичанам, благо проход был узкий и разом прорваться через него можно было лишь поодиночке. Так, мало-помалу восстановилось равновесие, итальянцы же, перестроившись и придя в чувство, сплотились вокруг своего полковника и держались стойко: надо сказать, что эта нация дерется не хуже прочих, если есть за что и если ее раззадорить, – а потом начали сбрасывать англичан со стен, отбив, стало быть, их приступ.

Но нам от этого было не легче: не менее сотни англичан упрямо перли по склону, знамя упало, туры от непрестанной пальбы меньше чем с двадцати шагов стали уже не защитой, а помехой.

– Порох кончается! – крикнул я.

И, видит бог, не соврал. Оставалось по два-три заряда на ружье. Курро Гарроте, матерясь, как последний галерник, скорчился за бруствером, прижимая к груди руку, раздробленную мушкетной пулей. Пабло Оливарес взял у него пули и стрелял, пока не вышли и они, и его собственные. Что касается остальных, то Хуан Куэста давно уже валялся мертвым, а теперь к нему присоединился и Антонио Санчес, старый солдат родом из Тордесильяса. Мурсиец Фульхенсио Пуче вскинул руки к лицу, и между пальцами у него хлынула кровь так обильно, словно кабанчика прикололи. Остальные достреливали последние свои заряды.

– Крышка, однако, – заметил Пабло Оливарес.

Мы в нерешительности переглянулись, а крики англичан приближались с каждой минутой и звучали теперь совсем рядом, на склоне. Меня лично повергли они в сильный страх и глубокое уныние.

Времени не оставалось не то что на раздумье, а и на то, чтоб «Верую» прочесть: либо в рукопашную идти, либо тонуть в болоте. Кое-кто потянул из ножен шпаги.

– Знамя, – сказал Алатристе.

Одни взглянули на капитана с недоумением.

Другие – и первым оказался Копонс – поднялись и сгрудились вокруг него.

– Дело говорит, – кивнул Мендьета. – Со знаменем оно как-то веселей.

Я понял его. Лучше драться под знаменем, чем притаиться здесь за турами, как зайцы под кустом.

Страх мой исчез, зато навалилась глубочайшая и какая-то застарелая усталость, и захотелось, чтобы все уже кончилось разом. Захотелось закрыть глаза и проспать до второго пришествия. Я полез за кинжалом и заметил, как дыбом встали волоски на руке.

Рука дрожала, дрожал, соответственно, и кинжал, так что я крепче стиснул его. Алатристе заметил это, и на кратчайший миг в его светлых глазах мелькнула извиняющая улыбка. Потом он обнажил клинок, снял шляпу, стянул через голову портупею с «апостолами» и молча полез на бруствер.

– Испания! Испания и Сантьяго! – раздался чей-то крик.

– Какой там, к матери, Сантьяго… – процедил Гарроте, поднимаясь со шпагой в здоровой руке. – Бей их, ребята!!!

Уж не знаю, как, но мы выжили. О том, что происходило на склоне, ведущем к редуту Терхейдена, остались у меня смутные воспоминания. Помню, как появились мы над бруствером, и кое-кто торопливо крестился, а потом наподобие своры бешеных псов ринулись вниз по склону, вопя во всю мочь, размахивая клинками – в тот самый миг, когда англичане уже тянули руки к валявшемуся на земле знамени. Они оторопели при нашем появлении, ибо полагали, что оборона уже сломлена, и замерли на месте, не успев ухватить ясеневое древко. Я упал на знамя, обхватил его, готовый сдохнуть, но не выпустить этот кусок плотной материи, и вместе с ним покатился по откосу, прямо по трупам офицера из свиты дона Педро, и прапорщика Чакона, и славного галисийца Риваса, и по англичанам, которых Алатристе и остальные погнали по склону с таким свирепым напором (преимущество отчаявшихся – в том, что они не ждут спасения), что те дрогнули, попятились, оступаясь, натыкаясь друг на друга и падая. И вот уже кто-то из них первым показал спину, прочие последовали его примеру. Алатристе, и Копонс, и оба Оливареса, и Гарроте, и все, кто уцелел к этой минуте, были залиты вражьей кровью, ослепли от смертоубийства. И – ей-богу, не вру! – англичане, все, сколько их было, ударились в бегство, а наши преследовали их, разя в спину, и такой вот плотной толпой все вместе достигли подножья, где лежало бездыханное тело дона Педро. Это была сущая бойня, и весь склон был завален трупами англичан, по которым катился я, крепко вцепясь в знамя, и вопил что есть мочи, будто хотел выплеснуть в этих воплях и отчаянье свое, и ярость, и отвагу того племени, к которому принадлежали мужчина и женщина, зачавшие меня. Господь свидетель, мне пришлось побывать потом во многих боях и битвах, но такой резни я никогда больше не видел. Я и сейчас еще пускаю слезу, словно какой-нибудь щенок-несмышленыш, когда вспоминаю это, когда вижу, как я, всего-то на всего пятнадцатилетний паренек, вцепясь в дурацкую сине-белую тряпку, несусь с дикими криками по окровавленному склону редута Терхейдена в тот день, когда капитан Алатристе отправился искать себе славной смерти, а я последовал за ним, и товарищи его тоже. Потому что совестно было отпускать его одного.

Эпилог

Все прочее – на картине и в истории. Девять лет спустя, утром, я пересек улицу и вошел в мастерскую Диего Веласкеса, камер-юнкера его величества.

День был зимний и серый, и погода еще гнусней, чем во Фландрии: ледок на замерзших лужах похрустывал под моими сапогами со шпорами, и холодный воздух щипал щеки, как ни кутался я в плащ, как ни нахлобучивал шляпу. И потому сущим блаженством было очутиться в теплом темном коридоре, а потом – в просторной мастерской, где в камине весело пылал огонь. Большие окна освещали полотна, развешанные по стенам, натянутые на подрамники или разложенные на деревянном настиле пола. Пахло краской, скипидаром, политурой, и в эту симфонию запахов вплетал ароматную мелодию стоявший на очаге котелок, где варилась курица со специями и вином.

– Прошу вас, сеньор Бальбоа, – произнес Диего Веласкес.

Путешествие в Италию, жизнь при дворе, милости нашего государя дона Филиппа Четвертого так благотворно сказались на нем, что художник утратил свой севильский выговор, резавший ухо лет двенадцать назад, когда я впервые увидел Веласкеса на ступенях Сан-Фелипе. Сейчас он сухой чистой тряпочкой тщательно протирал кисти, раскладывая их после этого на столе в ряд. Черная ропилья была кое-где выпачкана красками, волосы растрепаны, усы и бородка давно взывали к цирюльнику. Любимый живописец нашего государя никогда не приводил себя в порядок до полудня, когда делал перерыв в работе, чтобы отдохнуть и подкрепиться после нескольких часов упорного труда, начинавшегося с первым светом дня. Никто из домашних не смел тревожить его до этого перерыва. Потом он вновь работал, потом закусывал, потом, если обязанности не требовали его присутствия во дворце и если не возникали, как принято нынче говорить, обстоятельства неодолимой силы, прогуливался по Сан-Фелипе, Пласа-Майор или по Прадо в компании с доном Франсиско де Кеведо, Алонсо Кано и другими друзьями, знакомыми и учениками.

Сложив на табурет плащ, шляпу, перчатки, я подошел к очагу, зачерпнул добрую порцию похлебки, наполнил ею высокую кружку и, грея о нее озябшие руки, стал прихлебывать ароматное варево.

– Ну, как идут дела при дворе? – спросил я.

Сложив на табурет плащ, шляпу, перчатки, я подошел к очагу, зачерпнул добрую порцию похлебки, наполнил ею высокую кружку и, грея о нее озябшие руки, стал прихлебывать ароматное варево.

– Ну, как идут дела при дворе? – спросил я.

– Медленно.

Мы оба усмехнулись старинному присловью. В это время Веласкесу дали важное поручение – отделать и украсить залы нового дворца Буэн-Ретиро.

Поручение исходило непосредственно от самого короля, что тешило самолюбие художника, хоть он и жаловался иногда, что это не дает ему наслаждаться собственным творчеством. Ради него он передал свое звание камергера Хуану Баутисте де Масо, удовольствовавшись менее хлопотными и, так сказать, номинальными обязанностями камер-юнкера.

– Как поживает капитан Алатристе? – осведомился Веласкес.

– Хорошо. Велел кланяться. Вместе с капитаном Контрерасом и доном Франсиско де Кеведо пошел навестить Лопе у него дома на улице Франкос.

– А как наш Феникс [28]?

– Неважно. Бегство его дочери Антоньиты с Кристобалем Тенорьо подкосило его… Никак не может оправиться.

– Надо и мне выкроить часок и проведать старика… Что, он очень сдал?

– Все опасаются, что эта зима станет для него последней.

– Жаль, жаль…

Я сделал еще несколько глотков. Похлебка обжигала, но возвращала к жизни.

– Кажется, будет война с кардиналом Ришелье, – заметил художник.

– На паперти Сан-Фелипе только о том и толкуют.

Направившись к столу, чтобы поставить кружку, я задержался перед картиной на подрамнике – она была завершена, оставалось только лаком покрыть.


Анхелика де Алькесар была чудо как хороша в белом атласном платье, расшитом золотом, отделанном крошечными жемчужинами, и в наброшенной на плечи мантилье из брюссельских кружев – мне было доподлинно известно, что кружева именно брюссельские, потому что я эту мантилью ей и подарил. От насмешливо-пристального взгляда синих глаз, казалось, ничего не укроется – да так оно и было, в моей, по крайней мере, жизни. Я усмехнулся про себя, заметив портрет, – не прошло и нескольких часов, как я расстался с той, кто послужила для него моделью: вышел на спящую улицу, приняв меры предосторожности на тот случай, если меня подкарауливают нанятые дядюшкой убийцы, – то есть завернувшись в плащ и положив на эфес руку, пальцы которой, равно как и губы мои, и вся кожа, еще хранили пленительный аромат Анхелики. На спине носил я и уже зарубцевавшуюся память об острие ее кинжала, в голове еще звучали ее слова, исполненные любви и ненависти – то и другое было неподдельным и смертоносным.

– Я добыл для вас набросок… – сказал я Веласкесу. – Мой старинный товарищ часто видел и хорошо запомнил шпагу маркиза Бальбосского. По моей просьбе он зарисовал ее.

Отвернувшись от Анхелики, я достал из-под ропильи и протянул художнику сложенный лист бумаги.

– Бронзовый эфес с навершием литого золота. Видите, как расположены защитные кольца?

Веласкес, оставив кисти и тряпку, с довольным видом рассматривал рисунок

– А перья у него на шляпе были белые. Точно помню.

– Превосходно, – отозвался Веласкес.

Он положил листок на стол и оглядел картину.

Предназначенная для убранства одного из залов дворца Буэн-Ретиро, а именно – «Салона королевств», она была огромных размеров и помещалась у стены на особом станке, снабженном лесенкой для работы над верхней частью холста.

– Я решил вас послушаться, – добавил он задумчиво. – И заменить знамена копьями.

После того как дон Франсиско де Кеведо посоветовал Веласкесу обговорить со мной все подробности достопамятного события, мы с ним провели несколько месяцев в долгих беседах. Художник решил отказаться от изображения на полотне ярости битвы, от вида скрещенных клинков и прочих непременных принадлежностей батальной живописи, сделав выбор в пользу величавого спокойствия. Он сказал мне как-то, что хотел бы запечатлеть одновременно и великодушие, и высокомерие, и передать это сочетание в свойственной ему манере: чтобы действительность представала не такой, какова она есть на самом деле, а такой, какой он желает ее показать, – и чтобы в картине сквозила недоговоренность, оставляя зрителю простор для умозаключений.

– Ну что? – мягко спросил он.

Мне ли было не знать, что суждения двадцатичетырехлетнего солдата об искусстве не стоят для Веласкеса ломаного гроша. Другое было нужно ему, другого он добивался – я понял это по тому, как едва ли не опасливо смотрел он на меня, покуда я водил глазами по огромному холсту.

– Все было так и не так, – ответил я.

И тотчас пожалел о том, что слова эти сорвались с языка: я боялся обидеть Веласкеса. Но он лишь слегка улыбнулся:

– Я ведь знаю, что никакого холма такой высоты в окрестностях Бреды нет и что перспектива не вполне естественна. – Он сделал несколько шагов и, уперев руки в бока, уставился на картину. – Но сцена получилась, и это главное.

– Я имел в виду не это…

– Я понял, что вы имели в виду.

Веласкес подошел к тому месту, где изображена была рука голландца Юстина Нассау, протягивающая генералу Спиноле ключ от города, – этот кусок был еще не дописан, и вместо ключа виднелось лишь пятно, – и слегка потер его большим пальцем.

Потом отступил на шаг, не сводя глаз с холста: он всматривался в пространство между головами двух военачальников, отчеркнутое стволом аркебузы, лежащей на плече безусого и безбородого солдата, – туда, где угадывался полускрытый головами офицеров орлиный профиль капитана Алатристе.

– В конце концов, вспоминать будут именно это, – промолвил он. – Я хочу сказать – потом, когда и вы, и я ляжем в сырую землю.

Я рассматривал лица полковников и капитанов на первом плане – некоторым не хватало последних ударов кисти. Меня не смутило, что кроме Юстина Нассау, принца Нойбургского, дона Карлоса Коломы, маркизов Эспинара и Леганеса, ну, и, разумеется, самого генерала Спинолы, среди изображенных на холсте не было тех, кого я видел там в то утро, – зато своего друга, художника Алонсо Кано, Веласкес написал в виде голландца-аркебузира, стоящего слева, а черты, весьма похожие на свои собственные, придал офицеру в высоких сапогах, повернутого лицом к зрителям в правом углу. И что учтиво-рыцарственный жест Спинолы – генерал скончался от горя и позора четыре года назад, в Италии – соответствовал действительности, а вот голландский полководец получился куда более покорным и униженным, чем на самом деле. Нет, меня проняло, что в этой торжественно-спокойной композиции – «Нет-нет, дон Юстин, не склоняйтесь передо мной… », – в сдержанности наших и голландских офицеров таилось именно то, что я наблюдал своими глазами и вблизи: горделивая спесь победителей, ненависть и отчаяние в глазах побежденных; ожесточение, с которым мы друг друга резали и долго еще будем резать, благо места в земле, укрытой дымно-серой пеленой пожарищ, всем хватит. Что же касается тех, кто попал на первый план картины, и кто не попал, то мы – испытанная всеми родами смерти, многотерпеливая испанская пехота, делавшая самую черную работу в штольнях и траншеях, белевшая рубахами во тьме ночных боев, разносившая порохом и ломами плотину Севенберга, дравшаяся у Руйтерской мельницы и на стенах форта Терхейден, – в своей изношенной одежонке, со своими хворями и болячками, во всей своей красе и во всем убожестве были всего лишь пушечным мясом, задником вечной декорации, и на фоне его другая Испания, вылощенная, нарядная и парадная, с легким поклоном принимала ключи от Бреды, которую в конце концов, как мы того и опасались, пограбить нам так и не дали; и она-то вот, эта другая Испания, разрешила запечатлеть себя для потомства и позволила себе роскошь быть великодушной: «Полноте, дон Юстин, прошу вас… » Но все же мы стояли среди знати, и солнце еще не зашло во Фландрии.

– Это будет великое произведение, – сказал я.

И не покривил душой. Это будет великое произведение, и, надо полагать, благодаря ему мир узнает нашу несчастную Испанию, малость похорошевшую на картине, с которой так и веет бессмертием, ибо создавала ее кисть величайшего мастера всех времен. Что ж, а действительность, истинные мои воспоминания останутся на заднем плане – там, чуть в стороне от центра композиции, на которую, по правде говоря, мне глубочайшим образом плевать, там, где старое знамя в сине-белую клетку лежит древком на плече косматого усатого знаменосца, похожего на прапорщика Чакона, хоть я своими глазами видел, как его убили, когда он пытался это самое знамя спасти на редуте Терхейдена. Они останутся в аркебузирах Ривасе, Льопе и всех прочих, кто не вернулся в Испанию и вообще никуда, – стоящих за пределами полотна или таящихся в лесу этих выровненных копий: пусть на картине они безличны и безымянны, но я-то могу по именам назвать своих живых и мертвых товарищей, которые пронесли эти копья через всю Европу, поливая ее потом и кровью ради того, чтобы сбылись вещие слова:

Назад Дальше