Имелось в виду, что я – желторотый мочилеро, а он – настоящий солдат, вояка на все сто. Обидчик мой, однако, истолковал мои слова превратно и в оскорбительном для себя смысле, тем паче что вся сцена происходила на людях, а он, судя по тому, как несло от него и разило, в довершение бед успел, как говорится, сильно нагрузиться, а иначе говоря, доверху наполнить природный свой бурдюк несколькими куартильо [19] хорошего вина. И едва лишь я закрыл рот, как валенсианец извлек на свет божий свою шпагу и быком попер на меня. Люди сторонились, давали дорогу, даже не пытаясь его остановить, полагая, вероятно, что я уже достаточно большой мальчик, чтобы отвечать за свои слова делами, и, надеюсь, будет с них в свое время спрошено за то, что оставили меня в сем положении, но, впрочем, такова уж природа человека, в чаянии увлекательного зрелища жалости не знающего. Короче говоря, никто из зевак не счел себя достойным роли миротворца и избавителя. Ну а мне, раз уж не сумел держать язык за зубами, не держать же было в ножнах кинжал – следовало хоть немного уравнять шансы, чтобы, по крайней мере, не окончить свои дни цыпленком на вертеле. Жизнь рядом с капитаном Алатристе да и Фландрия кое-чему успели меня научить, благо я был юноша не трусливый и не хилый, да опять же и Клара смотрит… И я попятился от острия шпаги, которой валенсианец делал выпад за выпадом – из тех, что убить не убьют, но память оставят долгую и добрую. Бежать я не мог, боясь сраму, толком защищаться – тоже: разное у нас было оружие.
Положение мое было незавидным, но при этом я сохранял хладнокровие, зная, что если проморгаю удар – зажмурюсь навеки. Верзила продолжал наседать на меня, я благоразумно отступал, отчетливо сознавая, что противник превосходит меня ростом и силой, а от длинной Толедской шпаги кинжалом не отобьешься, будь ты хоть кто угодно, и отвага моя мне тут ничем не поможет. Были у меня веские основания полагать, что единственным трофеем сей достославной кампании станет моя бедная голова.
– Куда ж ты пятишься, малютка? Иди сюда.
Покуда он произносил эти слова, выпитое вино попросилось наружу, и валенсианца чуть мотнуло в сторону, а я, не заставляя просить себя дважды, и в самом деле пошел на зов. И, благодаря юношеской гибкости всех моих членов, с похвальным проворством поднырнул под нацеленный мне в лицо клинок, справа налево и снизу вверх нанеся удар, который, придись он самую малость повыше, лишил бы королевскую пехоту одного из ее солдат, Валенсию же – достойнейшего из ее сынов. А так мой кинжал угодил ему в пах, но сильного ущерба не причинил – только разрезал шнурок на штанах да исторг из уст валенсианца возмущенный вопль, которому зрители ответствовали смехом и рукоплесканьями. Что ж, за неимением лучшего приходилось утешаться тем, что публика – на моей стороне.
Так или иначе, контратака моя была ошибкой, ибо все увидели, что беззащитный малолетка-бедолажка может за себя постоять, и теперь уж вмешиваться в этот, с позволения сказать, поединок и выручать меня не собирался никто, не исключая товарища моего, Хайме Корреаса, который лишь подбадривал меня одобрительными и восхищенными возгласами. Скверно было и то, что в голове у валенсианца прояснело, и теперь на ногах он держался твердо, а еще тверже преисполнен был намерения заколоть меня во что бы то ни стало. И я, ужаснувшись близкой смерти без покаяния и не располагая никакими иными средствами отсрочить переезд на тот свет, решил во второй – и, без сомнения, последний раз – подобраться вплотную к валенсианскому брюху и тыкать в него своим кинжалом, покуда кто-нибудь из нас двоих не отправится, как говорится, в гости к богу, причем я, поскольку не причастился святых тайн, уже придумывал уместные объяснения и уважительные причины. И вот что забавно: когда по прошествии многих лет вычитал я где-то фразочку насчет того, что, мол, «испанец, принявший решение, – испанец вдвойне», мне подумалось, что никто лучше не объяснил тогдашних моих действий. Так что я вздохнул поглубже, стиснул зубы, дождался, когда клинок валенсианца, завершив очередной финт, придет в точку наибольшего удаления – и собрался предпринять вторую атаку. И предпринял бы, будьте покойны, если бы в этот миг кто-то не удержал меня, ухватив одной рукой за шиворот, а другой – за локоть. А сам этот «кто-то» оказался между мной и моим противником. Вскинув голову, я с изумлением взглянул в прозрачные, цвета морской воды, глаза капитана Алатристе.
– Такому храбрецу, как ты, не пристало связываться с мальчишкой.
К той минуте, когда прозвучали эти слова, место действия сменилось, причем публики значительно поубавилось: Диего Алатристе и валенсианец отошли шагов на пятьдесят, так что высокая насыпь дамбы скрывала их от посторонних глаз. А товарищи моего хозяина, забравшись наверх – высота же была локтей восемьдесят, – удерживали на почтительном расстоянии зевак, образовав нечто вроде живого барьера, пройти за который не удавалось никому. Здесь были Льоп, Ривас, Мендьета и кое-кто еще, включая Себастьяна Копонса, чьи железные руки изъяли меня, так сказать, из обращения. Теперь я стоял рядом с ним и смотрел, какие события разворачиваются на берегу канала. Солдаты с напускной, однако убедительной суровостью поглядывали по сторонам, решительным выражением лиц, грозным покручиванием усов и бряцанием шпаг пресекая попытки любопытствующих хоть одним глазком взглянуть на происходящее внизу. Для того чтобы придать делу, как сказал поэт, законный вид и толк, позвали двух приятелей валенсианца – на тот случай, если потребуются свидетели, которые расскажут о поединке во всех подробностях.
– Ты же не захочешь прослыть Иродом, – добавил Алатристе.
При этих словах, произнесенных с ледяной насмешкой, валенсианец выругался так громко, что даже наверху было слышно. Винные пары рассеялись бесследно; левой рукой он беспрестанно ерошил свои и без того не больно-то ухоженные усы и бородку, в правой по-прежнему сжимал шпагу, которую так и не спрятал в ножны. Однако несмотря на его угрожающий вид и обнаженный клинок, и внятно произнесенную брань, можно было понять, что драться ему вовсе не хочется, – в противном случае он давно бы уж бросился на капитана, исходя из старинного правила, что нападение всегда предпочтительней обороны. Гонор, конечно, гонором, да и репутацию надо было поддержать после неудачной стычки с таким щенком, как я, и все же взгляды, которые мой обидчик время от времени бросал на плотину, свидетельствовали – он ждет что кто-нибудь вмешается и остановит дело, покуда оно не зашло слишком далеко. Впрочем, чаще поглядывал он на Диего Алатристе, который так неторопливо и обстоятельно, словно в запасе у него была вечность, снимал шляпу, стаскивал через голову патронташ с двенадцатью пороховницами «апостолами», раскладывал все это на земле рядом с аркебузой, а проделавши это, все с той же медлительностью принялся расстегивать крючки колета.
– Такой храбрец, как ты… – повторил он, не сводя пристального взгляда с валенсианца.
Услышав это «ты», произнесенное трижды да еще с такой холодной насмешливостью, тот яростно засопел, сделал шаг вперед и другой – в сторону, справа налево прочертив воздух клинком. Надо сказать, что «ты», обращенное не к родственникам, близким друзьям или к людям, занимающим совсем иное, несравненно более низкое положение, звучит очень неучтиво, и болезненно щепетильными испанцами воспринимается едва ли не как намеренное оскорбление. Вспомните, к примеру, случай в Неаполе, когда граф Лемос и дон Хуан де Суньига, а равно и вся их свита, не исключая и слуг, обнажили клинки – общим числом полтораста – потому только, что один назвал другого «сиятельством», а не «светлостью», а тот его – не «ваша милость», а просто «сударь». Всякий понимал, что валенсианец не стерпит подобного поношения и, преодолев колебания – он, ясное дело, узнал человека, стоявшего перед ним, и наверняка был о нем наслышан, – драться будет непременно, ибо, трижды услышав «ты» от равного по званию, вложить в ножны шпагу, которой махал с геройским видом, значило бы нанести своей репутации ущерб непоправимый. А на испанском языке слово «репутация» означает многое. Даром, что ли, мы полтора столетия корячимся по всей Европе, разоряя собственную державу ради защиты истинной веры и пресловутой репутации, в то время как лютеране, кальвинисты, англикане и другие навеки проклятые еретики, ссылаясь при всяком случае на Священное Писание, затверженное едва ли не наизусть, и объявив свободу совести, дали своим купцам возможность загребать деньгу, какая нам не снилась – и плевать они хотели на всякую репутацию, если она не приносит барыша да выгоды. Ну да что там говорить – спокон века практическая польза значила для нас несравненно меньше, чем религиозный пыл и страх молвы: что, дескать, подумают, что скажут. Нам Европа не указ: у них – так, а у нас – эдак.
– Тебя забыли спросить, – неприветливо буркнул валенсианец. – Чего лезешь?
– Вот именно, забыли, – согласился Алатристе. – А мне думается, что такому бравому молодцу, как ты, нужен более достойный противник. За неимением лучшего и я сгожусь. А?
Он уже снял колет: ни во многих местах заштопанная рубаха, ни штаны в заплатах, ни старые сапоги, перехваченные под коленями аркебузными фитилями, не делали вид его менее внушительным. В воде канала отразился блеск обнаженной шпаги.
– Назовись, сделай милость.
Валенсианец, который расстегивал свой колет – столь же изношенный и потрепанный, как и одежда его противника, – мотнул головой, не сводя глаз с капитановой шпаги.
– Меня зовут Гарсия де Кандау.
– Очень приятно – Мой хозяин завел левую руку за спину, и на солнце вспыхнул клинок бискайца – А я…
– Да знаю я, кто ты! – прервал его валенсианец. – Самозванный капитан Диего Алатристе.
Солдаты, стоявшие наверху, переглянулись. Вино явно придало валенсианцу отваги больше, чем требовалось. Зная, с кем придется скрестить оружие, и имея возможность легко отделаться – эко дело: проваляться сколько-то недель в лазарете, – он все-таки лез на рожон, нарывался и играл с огнем. И все мы замерли в ожидании, боясь пропустить хоть самомалейшую подробность предстоящего поединка.
Тут я увидел, как Диего Алатристе улыбнулся.
Слава богу, достаточно было прожито бок о бок с ним, чтобы не узнать эту слегка топорщившую усы гримасу – недобрый знак, оскал усталого волка, которому вновь приходится убивать. Не для пропитания, не по злобе. А просто – такая уж его волчья планида.
Тело валенсианца, по пояс погрузившееся в красную от крови, тихую воду канала, вытащили на берег. Что ж, все прошло в соответствии с правилами дуэлей и приличий – противники наносили и парировали удары, обманывали друг друга финтами и ложными замахами, пока, наконец, клинок капитана Алатристе не попал туда, куда был направлен. И когда начнется дознание по поводу гибели валенсианца – а это, между прочим, был четвертый смертельный случай за день: я ж говорил, картёж без поножовщины не обходится, – то все свидетели, как солдаты нашего государя и люди чести, подтвердят: тот, напившись до беспамятства, поранился своим же оружием и свалился в канал, – а профос сочтет случай ясным и расследованию не подлежащим. Помимо всего прочего, в ту же ночь голландцы предпримут вылазку. Так что и профосу, и полковнику, и солдатам, и капитану Алатристе, и мне самому будет – ох, и как еще будет! – не до того.
V. Верная пехота
Неприятель атаковал глубокой ночью, беззвучно, ножами, сняв передовое охранение. Мориц Оранский решил, фигурально выражаясь, половить рыбку в мутной, взбаламученной воде мятежа и ударил на Аудкерк с севера, надеясь перебросить под Бреду подкрепление – своих голландцев да англичан, прорву пехоты и кавалерии, которая и смяла наши заслоны. Картахенскому полку вкупе с валлонами, оказавшимися в окрестностях, приказано было заступить путь противнику и сдерживать его натиск, пока генерал Спинола не организует контрнаступление. Так что в самую ночь-полночь проснулись мы от барабанной дроби, визга флейт и криков «В ружье!». Тому, кто сам не испытал подобного, нечего и описывать эту суматоху – все равно не поймет, как сворачивается лагерь: в свете факелов мечутся, спотыкаясь и друг на друга натыкаясь, люди; вразнобой звучат команды капитанов и сержантов, торопливо строящих своих солдат, еще не проснувшихся толком, полуодетых, торопливо прилаживающих на себе боевую сбрую; оглушительно гремят барабаны; ржут и бьют копытами кони, охваченные лихорадочным ожиданием неминуемого и близкого боя. Взблескивает сталь, сверкают наконечники копий, шлемы и кирасы. В пляшущем красноватом свете факелов и фонарей мелькают на доставаемых из чехлов знаменах то андреевский крест, то желтые на красном фоне полосы арагонского герба, то геральдические зубчатые башни, львы и цепи.
Рота капитана Брагадо, выступив в числе первых, оставила за спиной огни города и лагеря и двинулась во тьму вдоль плотины по торфяникам и низким, заливаемым приливом берегам. Разнесся слух, будто идем к мельнице Руйтер – голландцы, направляясь к Бреде, никак не могли миновать ее, ибо в ином месте перейти реку вброд было нельзя. Я шел вместе с другими мочилеро, таща на горбу запас пороха и пуль, аркебузы своего хозяина и Себастьяна Копонса, равно как и часть их скарба, то есть исполнял по обыкновению должность вьючного мула, и благодаря сей сомнительной чести мышцы мои крепли день ото дня, так что можно было приговаривать, что нет худа без добра, и, как нам, испанцам, свойственно, этим утешаться. Впрочем, справедливо и обратное.
Идти в темноте было нелегко – луна на ущербе из-за туч выныривала лишь изредка – и солдаты то и дело оступались, спотыкались, налетали друг на друга, так что по-над плотиной слышалась непрестанная, хоть и приглушенная брань. Мой хозяин хранил по своему обыкновению безмолвие, и тенью тени я следовал за ним, обуреваемый разнообразными чувствами: с одной стороны, близость боя и приключений грела мою юную душу, с другой – томил ее, усугубленный этим мраком, страх неведомого, и смущала скорая встреча на бранном поле с многочисленным врагом. Невольно вспоминалось, как еще в Аудкерке, когда выстроившийся в свете факелов полк был готов к выходу, даже те, кто, казалось бы, не верил ни в бога, ни в черта, преклонили колени и обнажили голову, а капеллан Салануэва обходил шеренги, скопом и чохом отпуская грехи.
Нужды нет, что был сей пастырь груб, глуп и вечно полупьян, – другого более-менее святого у нас под рукой не оказалось, и наши солдаты в преддверии опасности неизменно предпочитали услышать «ego te absolvo» [20] из грешных уст, нежели отправляться в самую что ни на есть дальнюю даль без такого напутствия.
Еще одно обстоятельство тревожило меня, да – если судить по разговорам наших ветеранов – и не меня одного. Вступив на ближайший к дамбе мост, мы тотчас увидели команду саперов с фонарями, кирками и ломами, которая намеревалась мост этот обрушить, едва лишь рота окажется на другом берегу, для того, разумеется, чтобы остановить голландцев. Однако это означало, что и нам, во-первых, не стоит ждать никакого подкрепления, а во-вторых, что в случае чего можно не кричать: «Спасайся, кто может!» – спасаться будет некому и некуда.
Короче говоря, с мостом за спиной или без моста, к рассвету добрались мы до мельницы. Оттуда уже ясно слышалась отдаленная трескотня – это остатки наших аванпостов вели перестрелку с голландцами. При свете большого костра я увидел мельника с женой и четырьмя малолетними детьми – все были в исподнем и с беспомощным испугом глядели, как солдаты, выгнавшие их вон из дому, крушат двери и окна, укрепляют второй этаж и грудой наваливают обломки мебели, возводя из них подобие бруствера.
Пламя играло на кирасах и касках, дети рыдали от ужаса перед этими закованными в сталь чужеземцами, а мельник в буквальном смысле хватался за голову при виде того, как уничтожается все его достояние, и никого это не трогает, ибо на войне любая трагедия очень скоро превращается в зауряднейшее дело, а сердце солдата, очерствев, столь же мало отзывается на чужую беду, как и на свою собственную.
Мельница была выбрана доном Педро в качестве командного и наблюдательного пунктов, и наш полковник совещался с командиром валлонцев под сенью знамен и в окружении штабных. Время от времени оба поглядывали на отдаленное зарево – примерно в полулиге от нас горела деревня, где, судя по всему, накапливался для атаки неприятель.
Нас выдвинули еще немного вперед: роты во мраке двинулись под деревьями, шагая по высокой росистой траве, так что ноги у нас вымокли до колен. Приказ был – ждать и костров не жечь, стоять «вольно», но уж какая тут воля, когда человек в страхе и напряжении: время от времени, когда звуки боя приближались, в шеренгах начиналось шевеление, тревожные выкрики «стой, кто идет? » и тому подобное. Передовые запалили фитили аркебуз, и во мраке светлячками загорелись красные точки. Старослужащие все же опустились на влажную землю, используя каждую минутку затишья перед боем, а остальные не смогли или не захотели и зорко всматривались, чутко вслушивались в предрассветную темь, где-то и дело вспыхивала близкая стрельба.
Алатристе и прочие разлеглись возле изгороди, и я, на ощупь пробираясь к ним, в кровь расцарапал себе лицо и руки о какие-то колючки. Хозяин раза два окликал меня, чтобы убедиться – я рядом. Затем они с Себастьяном Копонсом взяли у меня свои аркебузы и велели запалить с обоих концов длинный фитиль на тот случай, если вдруг понадобится. Достав из мешка кресало и кремень, я под прикрытием изгороди добыл огня, хорошенько раздул его, запалил и осторожно опустил фитиль на какую-то деревяшку, с тем чтобы не промок, не погас и все бы могли им воспользоваться в случае необходимости. Потом присоединился к остальным, мечтая отдохнуть после перехода, а проще говоря – поспать. Мечте моей не суждено было исполниться. Холод страшенный, на мокрой траве, да и вообще в предрассветной сырости не больно-то поспишь. Пытаясь согреться, я, сам того не замечая, подполз к Диего Алатристе, который, скорчившись, сидел на земле с аркебузой на коленях, притулился к нему, почувствовал запах волглой грязной одежды, перемешанный с запахом кожи и металла – и капитан не отодвинулся, не оттолкнул меня, остался сидеть как сидел, и лишь потом, когда небо начало светлеть, а я – дрожать от озноба, повернулся ко мне и, не говоря ни слова, укрыл меня своей ветхой солдатской епанчой.