И вот, как-то на базаре, Гайк увидел нашу мать. Про эту встречу мне рассказала Люба, она была тогда с мамой.
Гайк увидел мать, остановился и стал пристально на нее смотреть.
— Чего этот кавказец на нас уставился? — удивилась мать.
— Он на тебя уставился, — ответила Люба.
— Вот еще новости! — сказала мама.
Когда они уходили с базара, Люба оглянулась и увидела, что Гайк смотрит им вслед, и сказала об этом матери.
Мать ничего не ответила.
В этот же вечер Гайк и наш земляк, знаменитый дирижер, пришли к нам домой.
Такие почетные гости! Усаживаем их, конечно, за стол, предлагаем чай… Но мать очень сдержанна, и это странно: закон гостеприимства соблюдался у нас свято.
И вот дирижер объявляет, что его Друг, художник, хочет написать мамин портрет в красках, и для этого маме надо позировать несколько дней, часа по два.
Мама делает удивленное лицо:
— Два часа? А моя семья будет сидеть голодная?!
— Уважаемая Рахиль Абрамовна, — говорит дирижер, — должен вам сказать, что во все времена самые выдающиеся личности находили время позировать художникам, чтобы оставить потомкам свое изображение.
— Я не народный комиссар, — отвечает мать, — обойдутся и без моего портрета.
Гайк, со своим кавказским акцентом, заявляет:
— Красивая женщина — тоже выдающаяся личность.
Такие комплименты у нас не приняты, тем более замужней женщине, в глаза, при муже и детях. Но у Гайка прозвучало прилично. Может быть, из-за его кавказского акцента, знаете, восточная галантность. К тому же художник, имеет право на такого рода оценки.
Однако мать не смутилась, не покраснела, а с достоинством ответила:
— Есть женщины покрасивее и помоложе меня.
На это дирижер возразил, что дело не в красоте и не в возрасте, а в натуре. Есть люди, облик которых просто необходимо запечатлеть на полотне. Позировать Гайку — мамин долг перед искусством.
Дирижер был не только нашей гордостью, он был нашей славой. Кто знал наш город? Никто, кроме его обителей, окрестных жителей, дачников и областного начальства. А нашего дирижера знал весь Советский Союз. Чуть ли не каждый день по радио передавали концерты симфонического оркестра под управлением такого-то… И называли имя и фамилию нашего земляка — дирижера. Выполнить его любую просьбу каждый почитал у нас за великое счастье.
Но мама не пожелала такого счастья.
— Мои наследники обойдутся без моего портрета, — улыбнулась она, — с них будет достаточно моей фотографии.
Наш знаменитый дирижер возразил, что фотография передает только внешность человека, а живописный портрет отражает его внутренний мир. И если мать хочет, чтобы ее дети, внуки, правнуки и праправнуки видели ее как бы всегда живой, то она должна согласиться.
Мать опять хотела что-то возразить, но отец со свойственной ему деликатностью сказал:
— Ваше предложение для нас большая честь. Позвольте моей жене подумать, может быть, она и выкроит время.
Художник и дирижер ушли. Мы остались за столом. Мать спрашивает отца:
— Зачем ты их обнадежил?
— Видишь ли, — ответил отец, — может быть, этот Гайк в твоем портрете предчувствует свою удачу, а от одной удачи часто зависит судьба художника. Ведь ты у нас действительно красавица.
На эти слова мама не обратила внимания. Она пристально посмотрела на отца, я до сих пор помню этот взгляд, и спросила:
— Ты этого хочешь?
— Почему не пойти навстречу человеку? И почему нам не иметь твоего портрета?
Мама снова посмотрела на отца.
— Хорошо, пусть будет по-твоему.
На следующий день Гайк явился с мольбертом, подрамником, этюдником, точно знал, что мама согласится.
Позировать, как вы знаете, — это не просто присесть на пару часов и смотреть туда, куда прикажет художник. Прежде всего надо решить, в чем позировать. Гайк был человек обходительный, но, когда дошло до работы, стал требователен: это платье не годится, то не подходит, попробуем с шалью, без шали… И надо выходить в другую комнату и переодеваться, потом возвращаться, и он тебя рассматривает, и снова иди в другую комнату, и опять переодевайся, снова возвращайся, и возьми в руки букетик, нет, положи букетик…
У мамы не бог весть какой гардероб, но кое-какие платья имелись, например, голубое крепдешиновое, очень красивое, однако Гайк заставил ее надеть темное шерстяное, с небольшим вырезом, белым кружевным воротником, строгим обтягивающим лифом и длинным рукавом. Мы, откровенно говоря, удивились такому выбору, нам казалось, что в голубом мама выглядит моложе и ярче, но Гайк выбрал именно темное шерстяное. Согласитесь, сидеть в июле, в жару, в шерстяном платье довольно изнурительно. Единственное, чего Гайк не тронул, — это мамину прическу: волосы гладко зачесаны и собраны на затылке в большой пучок.
Но дело не в том, в чем позировала мать.
Вы, конечно, догадываетесь, что я не случайно описываю это происшествие, а это было больше, чем просто происшествие, в маминой жизни. Что-то я видел сам, кое-что мне рассказывала Люба, она тогда помогала маме переодеваться. Любе было семнадцать лет, и она была самым тонким и, может быть, самым умным человеком в нашей семье. Рассказываю то, что потом, в минуту откровенности, мама мне сама рассказала.
Итак, прежде всего маме пришлось заняться тем, чем она давно не занималась, — своей внешностью. Она была красивая, статная, подтянутая, но сидеть перед зеркалом у нее не было ни времени, ни надобности, и без зеркала была в себе уверена. И вот, в сорок лет, ей надо показывать себя постороннему мужчине, раздеваться, пусть не перед ним, в соседней комнате, но для него, снова одеваться и являться перед его оценивающим взглядом. Это было нечто новое, совершенно неожиданное в ее жизни. Она привыкла к тому, что мужчины на нее заглядываются, но не обращала на это внимания, ничьи взгляды для нее не существовали, двадцать четыре года у нее был только один мужчина — ее муж. И вдруг является седой красавец с орлиным взглядом, и она должна для него раздеваться, одеваться, переодеваться, примерять разные платья, чтобы этот мужчина ее одобрил. Будь мама столичная женщина, вращайся она, так сказать, в мире искусства, она, вероятно, сумела бы отделить мужчину от художника, как отделяют женщины мужчину от врача. Но мама не была столичной женщиной, художников в своей жизни не видела, а к помощи врача прибегала один раз, когда рожала Сашу.
Впервые мама растерялась, а растерянность не была ей свойственна. Она была решительной, категоричной, всеми управляла и командовала, и вот впервые растерялась перед мужчиной видным, необычным, не она командовала им, а он ею, не он подчинялся ей, а она ему.
В этом состоянии мама позирует Гайку, находится с ним один на один, с глазу на глаз, два часа в день. Это только так говорится — два часа. Гайк разрешает ей вставать, пройтись, размяться, выйти на кухню, и в доме дети: Люба, Генрих, Дина, Саша, — требуют того, другого, должны прийти с работы отец и я. Помогала, конечно, Люба, но и она была занята, готовилась к экзаменам. Мама отвлекалась, и Гайк растягивал сеанс на три, а то и на четыре часа, у него была своя норма, не мог оборвать свою работу, должен был довести ее до какой-то точки, в своем деле был человек одержимый.
Во время сеанса они разговаривали. Гайк рассказывал о себе, расспрашивал маму, она отвечала, ему нужно было живое лицо, и мама за много лет, прошедших в трудах и заботах, отвлеклась наконец от своей однообразной жизни, нашла внимательного слушателя и интересного собеседника.
Гайк рассказывал про Турцию, где жил в детстве со своими родителями и откуда они бежали в Баку во время армяно-турецкой резни, рассказывал про Париж, где учился рисованию, про Вену, Берлин и Швейцарию, куда ездил из Парижа; эти рассказы вернули мать к годам ее юности, когда она жила в Базеле, всколыхнули в ней какие-то воспоминания. Но самым значительным было для нее его молчание, когда он смотрел на нее и рисовал, — знаете, как внимательно и испытующе смотрит художник на свою натуру! Слов не было произнесено никаких, об этом потом говорила мать, но было более важное и значительное — то, что витает в воздухе, когда мужчина и женщина начинают испытывать интерес, а может быть, и влечение друг к другу.
Догадывался ли о чем-либо отец? Безусловно. Он знал мать, как самого себя, да и у матери все было на виду, не умела хитрить и притворяться, стала молчалива и рассеянна. Она продолжала любить своего мужа, он всегда был единственным, и вот вдруг появился другой, чужой, ненужный, а все же занимающий ее мысли. Такое потрясение не могло пройти незамеченным. Но отец был, как всегда, ровным, спокойным, шутил, смеялся, будто ничего не происходило. О Гайке, о том, как идет работа, как пишется портрет, не расспрашивал, об этом разговоров не было. Гайк приходил в двенадцать часов, уходил часа в три, четыре, до нашего прихода с работы, ни разу не остался обедать, отговаривался тем, что его ждут у дирижера, на самом же деле не хотел неловкости, которая возникла бы в его присутствии. О нем напоминал только мольберт, стоявший в углу столовой, с перевернутым холстом, прикрытый куском парусины.
Молчаливый роман…
Развязка его наступила неожиданно.
Прихожу как-то с работы и вижу мать совсем другой, прежней, не рассеянной, не задумчивой, а такой, какой была она раньше, решительной, деятельной. Убрала со стола, перемыла посуду, потом показала на стоящий в углу мольберт и сказала мне:
— Возьми это и отнеси.
Ничего мне не надо было объяснять, я сразу все понял. Портрет был закрыт парусиной, мне хотелось посмотреть, но я не поднял парусины, завернул портрет в чистую мешковину, перевязал шпагатом, собрал мольберт — он складывался, как тренога, — и отправился к Гайку.
Из дома дирижера доносились звуки рояля, по-видимому, играл дирижер, прерывать его было неудобно, но не бросать же это имущество у дверей, тем более не возвращаться же с ним обратно!
Я вошел. На рояле играл дирижер. Гайк сидел в кресле с блокнотом в руках и, как всегда, рисовал. Увидев меня, он поднялся, сразу все понял, на его суровом лице было не удивление, а тревога.
Мы вышли на крыльцо. Я прислонил мольберт и портрет к перилам.
— Мама просила вам это передать.
Он молчал. Знаете, мне стало его жаль… И я не уходил, понимал, что он должен что-то сказать.
Он сказал только одно слово:
— Печально…
Повернулся и ушел в дом.
Много позже я узнал, что произошло в тот день.
Во время сеанса мама вышла на кухню, вернулась, села, но не смогла принять прежнюю позу. Гайк подошел к матери, взял ее голову в руки и повернул так, как требовалось. Это первое и единственное прикосновение решило все.
Первое прикосновение многое решает, но решает в ту или другую сторону. Для мамы оно решило в другую сторону: прикосновение Гайка оказалось чужим прикосновением. В эту минуту мама поняла: у нее есть Яков, только Яков, и никого, кроме Якова, нет, не будет и быть не может. Дело было не в долге: полюби мать Гайка, она ушла бы за ним на край света, несмотря ни на что и вопреки всему… Так нельзя? Возможно. Но мать была именно такова, и будем ее судить ее же мерой. Однако когда Гайк прикоснулся к ней и его любовь надвинулась на нее вплотную, она ясно осознала: у нее нет к нему любви, а есть только замешательство — в ее жизнь неожиданно вторгся необыкновенный человек. И это замешательство надо преодолеть немедленно, не откладывая, и она отослала ему незаконченный портрет. Все встало на свои места. И Гайк не сделал попытки продолжить знакомство, понимал, что это бесполезно.
Вспоминала ли мать потом Гайка, влюбленного в нее седого красавца? Вспоминала. И хорошо вспоминала. Много позже она рассказывала мне об этом с улыбкой, но чувство, которое она пережила тогда, испытание, которому подверглась ее любовь к отцу, были глубже и значительнее того, о чем она рассказывала потом улыбаясь. Ну что ж… Дело не в том, в какую ситуацию попадает человек, — это часто от него не зависит. Дело в том, как человек выходит из этой ситуации, — это всегда зависит только от него. Я думаю, что из этого потрясения моя мать, отец и Гайк вышли достойно.
Жизнь снова вошла в свою колею. Дирижер и Гайк уехали, а мы остались на своих, так сказать, местах, при своих занятиях.
Я работаю на фабрике, хожу иногда на танцплощадку, встречаюсь с девушками, сами понимаете, не без этого. Готовлюсь потихоньку в институт, не теряю надежды продолжить свое образование, почитываю, чтобы не забыть все окончательно, и к тому времени у меня появилось еще одно увлечение.
На нашей фабрике был литературный кружок. Многие тогда увлекались литературой и многие имели нахальную мечту стать писателями. Перед нами стоял пример Максима Горького: из босяков он стал знаменитым писателем, мы зачитывались «Челкашом», «Старухой Изергиль», «Макаром Чудрой» и другими его выдающимися произведениями. После Октябрьской революции пошла сплошная грамотность, а когда человек в зрелом возрасте овладевает грамотой, то ему самому хочется писать, ему это кажется довольно простым делом. Одним словом, возник у нас на фабрике литературный кружок, я туда захаживал, приносил кое-какие наблюдения из жизни. Был у нас руководитель, заметьте, платный, в фабкоме имелись деньги на культурную работу, и этому руководителю, кстати, писателю, платили за то, что он вел наш литературный кружок. Платили немного, но писателя радовали и эти деньги: фамилия его была Рогожин, работал он в областной газете и приезжал к нам два раза в месяц на литкружок, подрабатывал. Впрочем, большого писателя из Рогожина не получилось, имя его кануло в Лету. И из меня и из других наших ребят тоже писателей не получилось, таланта, наверно, не хватило, походил зиму или две, потом бросил. Но вспоминаю я о литкружке с удовольствием, он как-то возвышал нас. Когда перед тобой весь день подметки, каблуки и союзки, то хочется чего-то для души, одной танцплощадки мало.
В тридцать четвертом году Люба уехала в Ленинград и поступила в медицинский. Была она в отца: стройная, хрупкая, изящная блондинка. Внешность ее не была такой броской, как у моей матери или сестры Дины, тех за километр видно, что красавицы. К Любе надо было присмотреться, но когда присмотришься, приглядишься, то уж глаз не оторвешь и из сердца не выкинешь, ну а насчет образованности — круглая пятерочница, утешение для педагогов и спасение для двоечников: давала им списывать. В школе все мальчики были в нее влюблены, но она ни разу не пришла домой после девяти часов вечера. И, хотя жила в Ленинграде одна, за Любу мы были спокойны, с ней ничего не может случиться, она себе ничего такого не позволит.
Но, представьте, случилось, представьте, позволила. Не подумайте, что она принесла ребенка неизвестно от кого. Все было честь честью, она со своим Володей Антоновым расписалась, хороший парень, чудесный, уже на последнем курсе того же, медицинского, но Любе всего восемнадцать лет, и вот, пожалуйста, ребенок. Куда его девать, на что воспитывать, оба студенты, живут на стипендию, живут в общежитии, и ей еще четыре года учиться… И вот в нашем доме появляется маленький Игорек, первый внук у моих родителей, первый мой племянник. Конечно, каждые каникулы, и летние и зимние, Люба с Володей у нас, цацкаются с сыном, потом уезжают, и воспитание Игорька ложится, как вы понимаете, на моих родителей — ничего не поделаешь, как ни говори, своя кровь. От кого-то я слышал: наша задача довести внуков до пенсии, а там можно и отдохнуть. Словом, если считать отца и мать за первое поколение, меня с братьями и сестрами за второе, то с Игоря началось третье…
Но о третьем поколении речь впереди, вернемся ко второму.
Вернемся к тридцать пятому году. Мне двадцать три, хорошо зарабатываю, голод, слава богу, кончился, карточки отменили, отец при деле, на фабрике, директор Сидоров за ним как за каменной стеной, дома только Генрих, Дина, Саша и маленький Игорек. К тому же Генрих уже в ФЗУ, кое-что уже зарабатывает и мечтает о летном училище. Надо вам сказать, что вся наша семейка, как и прежде семейка Рахленко, не отличалась особенной благовоспитанностью: здоровые, отчаянные, первые драчуны и забияки. Но вот Генрих уже из рук вон, дальше ехать некуда… Знаете, как это бывает на улице, когда пятеро братьев и все друг за друга, все их боятся, и чем больше их боятся, тем они нахальнее и задиристее. Но я и Лева с ранних лет работали, нам было не до уличных драк и шалостей, Фима был спокойный и уравновешенный, а вот Генрих, чувствуя за собой силу старших братьев, вырос, извините за выражение, таким бандитом, что я до сих пор не понимаю, как ему не оторвали голову. Задирался и с деповскими, и с заречными, и с окрестными деревенскими, лазил по чужим садам и бахчам, вся школа, все учителя и преподаватели от него стоном стонали, не было дня без драки, без разбитого носа, без подбитого глаза. И хитрый, шельма! Дома тише воды, ниже травы, боялся матери, у нее была тяжелая рука, боялся меня: я бью хотя и редко, но крепко. Однако в школе и на улице — форменная чума, его исключали, снова принимали, и не было другого выхода, как после шестого класса отправить его на производство, и все вздохнули с облегчением, в школе был просто праздник. На его счастье, при депо открылось ФЗУ, и Генрих стал учиться на слесаря-ремонтника, тем более что не хотел сапожничать.
Вообще на мне наша потомственная (со стороны Рахленков) сапожная профессия кончилась, я, можно сказать, последний сапожник из рода Рахленков и из рода Ивановских.
И я вполне понимаю Генриха.
Сапожник тарифицируется по второму, от силы третьему разряду, — может он жить на эти деньги? И он комбинирует: одному выписывает квитанцию, другому — нет, право-лево, лево-право! Зачем это нужно молодому человеку, если рядом завод и на конвейере он зарабатывает сто пятьдесят — сто шестьдесят, имеет в придачу культурное, спортивное и всякое другое обслуживание и через год-два получает квартиру в новом доме со всеми удобствами? Ну а тогда, в тридцатые годы, все тем более стремились в тяжелую промышленность и на транспорт. Металлист, машинист, забойщик — это звучит, сапожник — не звучит. И вот мой младший брат Генрих пошел в ФЗУ, стал слесарем в деповских мастерских и мечтал о летном училище.