В этой позиции меня укрепил ее отъезд. С билетами тогда было трудно, тем более поезд проходящий, я бегал на станцию, обеспечил ей билет в мягком вагоне, эти заботы мне были приятны. Но я надеялся, что последний вечер, последнюю ночь мы проведем вместе, я один буду ее провожать, тем более поезд в пять утра… Ничего подобного! Вечером опять костер, прощальный шашлык, ночное купание. Часа в два ночи я говорю:
— Соня, тебе надо собраться.
Она беспечно отвечает:
— Успею.
Уже в четвертом часу пошли к ней, она на самом деле собралась минут за двадцать, всей компанией отправились на станцию, Соня смеялась, веселилась, подошел поезд, она нас всех расцеловала, и меня в том числе, вошла в вагон, поезд двинулся, скорый поезд стоит у нас всего две минуты, и с площадки крикнула:
— Не скучайте!
И поезд ушел.
А я остался. С тяжелым сердцем остался. И чем дальше, тем тяжелее мне было. Неужели просто так, дачный романчик? Тяжело с этим примириться: я действительно любил ее. Такого у меня еще не было, такое было впервые. И после всего, после наших ночей, после всех слов ни обещания приехать, ни приглашения приехать к ней, ни просьбы писать, словом, обрубила, и дело с концом.
Конечно, никому я своего настроения не показывал. И никто ничего не заметил, кроме матери. Мать, конечно, знала о моем романе с Соней, но ни разу со мной об этом не заговорила, на такие вещи у нас в семье смотрят просто, без ханжества, тем более мне уже под тридцать, и хотя мать относилась к Соне отрицательно, но ничего не говорила, Соня уехала, и слава богу!
Проходит месяц, другой, и получаю от Сони письмо. Ничего особенного в этом письме не было… «Здравствуй, Борик» — так она меня называла, как, мол, живешь, как наша компашка, всех я помню, всех люблю, по всем скучаю, передавай привет, черкни пару слов… И на конверте обратный адрес.
Ничего особенного, а все же письмо! Значит, не все кончено, не интрижка, не дачный роман. Ответ я сочинял неделю. О чем писать? Городские наши дела ей неинтересны, мои служебные тем более, ну, а о своих чувствах я писать стеснялся да и не умел, написал только: «Все по тебе скучают, а я больше всех».
Ее ответ пришел не скоро, но все же пришел. Опять не слишком подробный, просто дружеский и все же несколько более обстоятельный и деловой; работает над большой ролью и потому просит извинения за краткость, да еще много времени отнимают квартирные хлопоты — ей обещали комнату.
В общем, начали мы переписываться.
В переписке с женщиной есть секрет, какой именно, объяснить не могу. Разлука отдаляет, но и сближает: скучаешь, в голову приходят всякие мысли, и вдруг письмо, ты читаешь и видишь, что она о тебе тоже думает. Конечно, приятно получать письма от родных, от знакомых. Но чем делится родственник? Заботами. Когда он пишет? Когда ему плохо. А друзья, знакомые в наш век вообще не пишут, а если пишут, то чтобы отметиться, поэтому и пошла мода на поздравительные открытки, я, наверно, от полсотни людей получаю четыре раза в год поздравительные открытки, ничего не доделаешь, приходится отвечать. Но это между прочим. А в письмах женщины есть секрет: долго их не получаешь — сердце ноет, получаешь — сердце вздрагивает. Ничего особенного Соня не писала, но все равно, когда женщина от тебя за тысячу километров, то самые незначительные вещи кажутся значительными.
В январе сорокового года надо мне ехать в Ленинград на сессию. Пишу об этом Соне. Она мне отвечает: «Будешь в Ленинграде, заезжай в Калинин». И после сессии, на обратном пути, делаю остановку в Калинине. Соня меня встречает, получила мою телеграмму, она в шубке, меховой шапке, краснощекая, возбужденная, целует меня, но себя не дает как следует поцеловать, смеется: «Потом, потом, успеешь»…
Надо бы закомпостировать билет на завтра, но она торопится на репетицию, и неудобно, знаете, сразу проявлять такую предусмотрительность: приехал к любимой — и первым делом думает о билете, нетактично…
Садимся в трамвай и едем к ней.
Привозит она меня к себе домой и убегает на репетицию.
Снимала она комнатенку в старом, покосившемся домике, каких у нас, в нашем городе, и не встретишь. А ведь Калинин областной центр, справа Москва, слева Ленинград. И вот, пожалуйста, такая халупа… Комната крохотная, проходить надо через комнату хозяев, старик со старухой, оба горькие пьяницы, запустение, нищета. У Сони, правда, чисто, но все равно я был поражен ее неустроенностью: деревянный топчан с волосяным матрацем, табуретка, кухонный столик, вещи в чемоданах, на окне вместо занавески — газетный лист на кнопках. Понимаю, нет своего дома, своей комнаты, все чужое, временное, наемное, да и что такое жизнь актрисы? Скитания. И все же… Там, у нас, ее жизнь представлялась совсем другой.
Часа через три Соня вернулась веселая, оживленная:
— Вечер наш, что будем делать?
— Как скажешь, — говорю, — не мешает отметить встречу.
— Тогда приглашаю тебя в «Селигер», поужинаем.
— Прекрасно, я хоть насмотрюсь на тебя.
Она смеется:
— Я тоже соскучилась по тебе.
Ресторан был при гостинице «Селигер», очень приличный с виду ресторан, и сама гостиница новой постройки в стиле тридцатых годов; официанты в черных костюмах, галстук-бабочка, официантки в белых кокошниках, все как полагается, и водка есть, и всякие вина, меню… Приставка «беф» варьировалась во всех видах: бефштекс, беф-строганов, беф-бризе… И подошел официант с блокнотом, наставил карандаш, приготовился записывать, с Соней предупредителен, и с других столиков на нее посматривают, не просто как на заметную женщину, а как на местную знаменитость.
Выпили мы, я основательно. Играл оркестр, я пригласил Соню потанцевать, другие танцевали, но она сказала:
— Не стоит в этом кабаке.
Я допустил оплошность: здесь ей неприлично выставлять себя напоказ.
— Извини, — говорю, — я еще не сориентировался в обстановке.
— Мелочь! — отмахнулась она.
Она говорила о своих делах. В театре засилье великовозрастных актрис, их давно пора убрать, дать дорогу молодым. Но они не уходят и в свои пятьдесят играют семнадцатилетних. Впрочем, она наконец получила настоящую роль и покажет этим развалинам, что такое настоящий театр. Тема эта ее занимала, и я тоже слушал с удовольствием, все было необыкновенно, неожиданно, даже не верилось: я здесь, рядом с ней.
До дома мы добрались не скоро. Шли пешком, она показывала город, Волгу, старинные здания…
Утром она взяла у хозяев кипятку, чай насыпала прямо в стакан, нашли в столе кусок булки, довольно черствой, кусок сыра, весьма заветренный, тем и позавтракали. Соня не обращала внимания на эту скудость, будто именно так и должно быть. Может быть, у нее денег нет, какая зарплата у актрисы!
И я дипломатично говорю:
— Комната у тебя славная, но ходить через хозяев…
— Комната у меня вовсе не славная, — отвечает, — дрянь комната. Но ее оплачивает театр. И при такой конуре у меня больше шансов получить наконец свою комнату, я уже третий год на очереди.
Вы, конечно, помните то время. Сейчас человек размышляет о том, какую ему квартиру взять: с лоджией или без, и годится ли ему район, и какой этаж, и когда можно рассчитывать на телефон. А тогда люди годами, а то и десятилетиями ожидали комнату в коммунальной квартире, хоть какую, хоть где, лишь бы комнату.
И вдруг Соня с улыбкой говорит:
— Получу комнату, переедешь ко мне.
У меня сердце остановилось:
— Ты серьезно?
— Разве ты этого не хочешь?
— Спрашиваешь!
— Миленький, я плохая хозяйка, учти!
— С хозяйством справимся, но почему надо дожидаться комнаты?
— Ты будешь здесь жить?
— Я могу жить где угодно. И я могу снять для нас комнату получше.
Она взяла меня за подбородок, подергала, любила так делать:
— Борик, Борик, ты хочешь оставить меня без жилплощади.
— О чем ты говоришь?!
— Ладно, — сказала она, — летом приеду, все обсудим. Не дуйся, Борик, так будет правильнее.
Почему так будет правильнее, я спрашивать не стал. Я был на седьмом небе от счастья, исполнилась моя мечта и, если надо ждать, буду ждать.
В этом счастливом состоянии я уехал и пребывал в нем до самого приезда Сони. Мы переписывались, правда, не слишком регулярно, она писала о театре, о войне со старухами, всем попадало, и все же письма были легкие, смешные, беззлобные. Все зависело от того, в каких отношениях была она со своими коллегами в данный момент… Председатель месткома — хитрая лиса — оказывался милашкой, если хлопотал за ее комнату, псих главреж становился талантом, если хвалил ее на репетиции. Злобы, повторяю, не было, а было так: хорош ты ко мне — значит, светило, плох — значит, бездарь и сукин сын. Впрочем, как я потом убедился, она с этим сукиным сыном пила водку, дружески обнималась и нежно целовалась, не из лицемерия, вовсе нет, а потому что коллега, товарищ по работе, служит искусству, а среди служителей искусства попадаются и сукины сыны.
Соня обещала приехать в июне, но потом сообщила, что приедет в июле. Я был этим очень огорчен, мне хотелось, чтобы она украсила наш семейный праздник. Какой праздник? Сейчас я вам расскажу.
13
Мои родители поженились в тысяча девятьсот десятом году, в июне, значит, их серебряную свадьбу следовало отметить в тридцать пятом. Но где тогда находился мой отец, вы знаете.
Однако летом сорокового года возникла такая ситуация: Генрих сообщил, что приедет в июне в отпуск, тогда же собирались приехать и Люба с Володей, съезжалась фактически вся семья. И у меня возникла идея отпраздновать тридцатилетие совместной жизни моих родителей, тем более в сороковом году отцу исполнялось пятьдесят лет. Тридцать лет — дата! Пятьдесят лет — тоже дата! Почему их не отметить?
На этом празднике мне и хотелось видеть Соню, хотелось таким образом представить ее нашей семье: веселая, компанейская — всем понравится. Но она была занята на гастролях, отложила свой приезд на июль, и задуманный мною праздник пришлось справить без нее.
Как я уже сказал, съезжалась фактически вся семья.
Дело оставалось за Ефимом и Наташей. Кстати, Наташе тоже было бы неплохо наконец познакомиться с родителями ее мужа. Но какой человек был ее муж, мой брат Ефим, я вам уже докладывал: всегда занят, всегда неотложные дела, без него не могут обойтись ни одного часа. Конечно, — и вы это хорошо знаете — нет такого человека, без которого нельзя обойтись. Но Ефим сам не мог обойтись без своего дела: завод как раз осваивал газогенераторные тракторы ХТЗ-Т2Г.
Я писал Ефиму… Неужели, спрашиваю, родители не заслужили нашего внимания? После всего, что они перенесли? Неужели ради такой знаменательной даты ты не можешь выкроить два дня? Вспомни все, что они для нас сделали! И не забудь, в этом году отцу исполняется пятьдесят лет.
В конце концов Ефим сообщил, что в назначенный день они с Наташей приедут.
Должен вам сказать, что в наших местах серебряные и золотые свадьбы не праздновали. Я такого случая не помню. Помню слышанные в детстве рассказы, что такие свадьбы справляются в семье Бродского, — был такой киевский сахарозаводчик Бродский, миллионер. Так вот, говорили, что в семье Бродского справляют и серебряные, и золотые, и даже бриллиантовые свадьбы, то есть каждые десять лет после пятидесяти. Я не уверен, что сахарозаводчики Бродские были такими долгожителями, но о них как о миллионерах ходили всякие басни. Говорили, например, что чай Бродский пьет не вприглядку, как бедняк, не вприкуску, как человек с достатком, не внакладку, как богач, а подают ему головку сахара с отверстием на макушке, в эту дыру он наливает чай и таким образом пьет. Все эти басни я рассказываю к тому, что серебряные, золотые и прочие свадьбы у нас были не в ходу. Даже не справляли дни рождения. Жизнь в трудах и заботах, отдыхом были праздники, раньше религиозные, теперь наши, советские.
Отцу и матери я ничего не говорил, хотел сделать им сюрприз. Пусть, думаю, все съедутся, такого собрания еще не случалось, уже само по себе событие, хотя, надо сказать, моя мать к приезду детей относилась сдержанно: приехали — и слава богу, должны время от времени навещать родительский дом. Но на этот раз появилось новое обстоятельство: Генрих приедет не один, а с двумя товарищами по службе, тоже летчиками, один из них его командир.
К Генриху у матери было особое отношение. Единственный непутевый из ее сыновей, сколько было с ним мороки, я вам рассказывал. Оплеух и подзатыльников он получал от матери ровно столько и даже больше, чем мы все остальные, вместе взятые. Я уже не говорю о школе: буквально вся улица первый раз вздохнула, когда его приняли в ФЗУ при депо, — пристроили к какому-то делу; второй раз вздохнули, когда его взяли в армию, в авиационное училище, — служба подтянет! Но, с другой стороны, какая служба! Летчик! Каждый день в воздухе, каждую минуту его подстерегает смерть. Вообще-то матери пора бы попривыкнуть: Генрих третий год в авиации, перед этим занимался в Осоавиахиме, учлет, парашютист, в День Воздушного Флота участвовал в групповых прыжках в Чернигове. Но тогда это был спорт, хотя и опасный, игра, еще некоторые деповские ребята ездили в область на занятия, а теперь другое — военный летчик; и был Хасан и был Халхин-Гол, и только три месяца назад, в марте, кончилась война с белофиннами. А когда была эта война, мама не находила себе места: отправят Генриха на Карельский перешеек, а какой он отчаянный — все знают, типичный Рахленко, копия дяди Миши, как говорили: такое же монгольское лицо, раскосые глаза — полезет в самое пекло и пропадет. Но Генриха на фронт не послали: финская кампания кончилась без него, и вот наконец мать увидит его живым и здоровым. И он приезжает не один, а с товарищами, с летчиками, больше того, со своим командиром. Такие гости!
Приезд Генриха с товарищами был событием не только для матери, но и для всего города. Сейчас летчик — массовая профессия. А тогда? Что вы! В тридцатые годы Чкалов был то же самое, что Гагарин в шестидесятые. Его перелет через полюс Москва — Соединенные Штаты был то же самое, что сейчас полеты в космос. И, пожалуйста, к нам приезжает военный летчик, наш, собственный, мальчишка Ивановский, бегал тут по улицам, внук старика Рахленко, бойкий, надо сказать, был мальчишка. И приезжает не один, а сразу трое… Три летчика! А что такое три летчика? Экипаж! Чкалов — Байдуков — Беляков! Громов — Юмашев — Данилин! Гризодубова — Раскова — Осипенко.
И вот расхаживают по городу три летчика в форме, с кубарями в петлицах, в начищенных сапогах, в пилотках, молодые, красивые, подтянутые, таких у нас видели только в кинофильмах. Весь город знал, что ребята они холостые, командира, того, что с тремя кубарями, зовут Вадим Павлович Соколов, и хотя он совсем молодой, но у него орден Красной Звезды. И, как утверждал Хаим Ягудин, как раз именно из-за этого Соколова наших летчиков и называют соколами. Хаим Ягудин слонялся по улицам — и по главной, Большой Алексеевской, и по нашей Песчаной, старался попадаться на глаза летчикам, отдавал им честь по всей форме, и летчики козыряли ему в ответ.
Точно так же все знали, что второго летчика зовут Георгий Кошелев, и, как объяснил тот же Хаим Ягудин, Георгий — это значит Георгий Победоносец, и следовательно, Кошелев из потомственной военной семьи.
Но домыслами Хаима Ягудина никто особенно не интересовался. Все видели трех молодцов, трех военных летчиков, точно сошедших с киноэкрана. Все ими любовались, оказывали внимание, охотно уступали им очередь в магазине, в кино, в парикмахерской, где у Бернарда Семеновича для каждого из них находился свежайший пеньюар и индивидуальный гигиенический пакет с кисточкой и салфеткой, а после бритья горячий компресс, после компресса массаж, потом опять компресс и в заключение французский одеколон, сохранившийся у Бернарда Семеновича, как он говорил, с довоенных времен.
Дедушка Рахленко посмотрел на летчиковы казенные сапоги, велел их скинуть, снял мерку и начал тачать новые. Дедушка на производстве уже не работал, но дома понемногу подрабатывал: каблук — шмаблук, много ли им с бабушкой нужно? И с прежних, кустарных, времен у него сохранилось два-три куска кожи, и он сшил ребятам такие хромовые парадные сапоги, что даже я, специалист-обувщик, ими залюбовался.
И, конечно, местный Осоавиахим воспользовался приездом летчиков для оживления своей работы. Надо признаться, что, кроме сбора членских взносов, наш Осоавиахим ничего особенного не делал. А тут такой случай! Устроили встречу с молодежью, Вадим Павлович рассказал о достижениях нашей авиации, о замечательных перелетах наших прославленных летчиков, о рекордах Коккинаки, коснулся истории воздухоплавания и его перспектив на будущее. После этого собрания многие юноши и девушки записались в летную школу.
Словом, как всегда наш город лицом в грязь не ударил, показал, что стоит на уровне века.
Ну, а что творилось на танцплощадке, сами понимаете. Танцплощадка была у нас в саду, при железнодорожном клубе. В будние дни танцевали под радиолу, а в субботу и воскресенье (тогда как раз перешли на семидневную рабочую неделю) играл духовой оркестр. И когда ребята первый раз пришли на танцплощадку, а пришли они именно в субботу, то оркестр в их честь грянул авиационный марш «Все выше, и выше, и выше…», повторил его несколько раз, и под него танцевали фокстрот. И, конечно, все девушки хотели танцевать с летчиками. Те, кто побойчее, подходили к Генриху как к старому знакомому, Генрих их представлял своим товарищам; ну, а если в это время начинает играть оркестр, то ничего не остается, как пригласить на танец девушку, с которой стоишь и разговариваешь. Ажиотаж был большой, девушки отказывали своим постоянным кавалерам, танцевали друг с другом как раз против того места, где стояли летчики, чтобы они могли разбить такую пару, словом, пускались на всякие уловки и ухищрения. Но никаких особенных знакомств не завязалось, никого наши ребята провожать не пошли, держались свободно, но солидно. Генрих танцевал со всеми, но ни с кем особенно, у него там, где он служил, была девушка, и заводиться здесь он ни с кем не хотел. Что касается Георгия Кошелева, то триумф, прием, вся эта помпа его несколько оглушили, не привык быть на виду — скромный парень.