Быстрое движение глаз во время сна - Максим Гуреев 2 стр.


Примечательно, что в видениях путешественника, как правило, отсутствовали картины городских окраин с их традиционно спускавшимися на дно длинного, изъеденного дождевыми оползнями оврага фабричными бараками. При том, что в этом была какая-то своя едва ли поддающаяся словесному описанию загадочная красота гористой местности: низины, горовосходные холмы, уступы, опять низины, балки, до краев заполненные зеленой пузырящейся водой, скрюченные, словно разбитые параличом, больные деревья, а также поваленные, заросшие лишаем заборы.

Скорее всего это были окраины Секирного леса. Дорога тут проваливалась в одну из заброшенных и потому заплывших окаменевшей глиной шахт, оставшихся еще со времен торфоразработок, и путешественник сразу же открывал глаза.

...над ним стояли старые бородатые лошади, которые при этом даже могли показаться абсолютно безумными, потому как издавали какие-то нечленораздельные звуки, икали, тужились, хмурились, поводили плешивыми, в коричневых разводах парши боками и трясли лохматыми, совершенно перепутанными колтунами гривами.

- Чего трясетесь? Замерзли, что ли, сволочи?

- Нет, не замерзли.

- Так чего же трясетесь-то?

- Со страху, со страху.

А еще лошади пили ледяную воду из придорожной канавы, по краям которой торчали острые куски грязного, облепленного бурой прошлогодней травой льда, чавкали, как свиньи, толкались, с опаской косились друг на друга, как это обычно делают сердитые, никогда не доверяющие друг другу старики в очереди за хлебом, маргарином, кефиром, картошкой, луком, как безумные схимники, содержащиеся в психиатрической лечебнице доктора Усольцева, что в Петровском парке, или в доме инвалидов, мычали-мычали какой-то парной горячей дрянью. Угощались.

Называли себя "причастниками".

"Причастники" кивали головами, мелодично звеня притороченными к упряжи медными бубенцами, снова и снова заглядывали в лицо странника. Они-то не знали, что с ним случалось так всякий раз, когда наступала болезнь, и все вокруг становилось каким-то необъяснимо призрачным, размытым, вызывающим глухое, угрюмое раздражение именно вот этой своей призрачностью и идиотской загадочностью.

- Чего зырите, а? Чего вам надо от меня? - вопрошал странник в сердцах.

"Ничего", просто рассматривали это бледное, осунувшееся лицо путешественника с выступившей на острых, вырезанных ржавыми ножницами губах лиловой пеной. На самом же деле эти самые страшные лошади оказывались в результате и не лошадьми никакими, но нищими умалишенными волхвами, сбежавшими на первой седмице Великого поста из сумасшедшего дома. Здесь, в мрачной архитектуры кирпичном здании тюремного вида, их - страждущих покаяния - насильно кормили обкусанными ветряной оспой ломтями сырой подмерзшей тыквы, которая так напоминала своим внешним видом моченную в уксусе дыню или луну. Унижали их, сколь душе было угодно, называли узбеками, язычниками, безбожниками, иудеями, сволочами и гадами называли тоже, а еще били, предварительно заткнув им рты тряпками, войлоком, липкими бинтами, марлей ли с присохшими к ней комьями бурой крови и связав при этом им руки за спиной. Страшно, но ведь это правда!

Боже мой, как он, путешественник, странник, мог оказаться среди этих нелюдей? Совершенно непонятно. При том, что когда-то они ведь были вполне достойными, благоухающими маслом и ароматами, нисколько не глинобородыми, но седобородыми старцами в шитых дорогим стеклярусом кафтанах, сафьяновых остроносых сапогах и в лисьих, надвинутых на самые глаза шапках с хвостами. Прятали отсутствие лбов? Нет, просто так вид был более грозный и надменный...

Впрочем, нет, это уже слишком! Пора подниматься, не валяться же все время вот так - в грязи, на дороге, без шапки, с заплаканным лицом.

А тут вдруг лошади взяли да и улыбнулись страннику: "Ничего, ничего, сейчас все пройдет, бывало и хуже".

- Это уж точно, бывало и хуже.

- Оказывается, ты добрый странник, и мы тебя не боимся.

До города путешественник добрался только к вечеру. Здесь в окнах домов уже зажгли желтый свет, из труб вертикально в небо уходил рваный, мерцающий марлей горький дым, а еще и скипидар, уголь, хлорка да паленная на костре собачья шерсть...

Это был какой-то заброшенный, провинциальный город, который и городом-то назвать было нельзя.

Потом пришлось довольно долго блуждать по кривым неосвещенным улицам, прижимаясь к сырым, заросшим зеленым мхом кирпичным стенам, с трудом разбирать блеклые, изуродованные непогодой вывески, вежливо кланяться редким в эту пору, по большей части облаченным в долгополые, на войлочном подбое лапсердаки прохожим. И они кланялись в ответ конечно же, но скорее по привычке или по наитию, ведь появление путешественника в городе, в местечке не вызывало у его обитателей никаких чрезвычайных чувств, как-то: изумления или любопытства. Скорее всего это можно было объяснить тем, что город находился на Крестовоздвиженском тракте, и странники, паломники были здесь не такое уж и редкое явление. Пожалуй, к ним привыкли, разве что не решались пускать их в дома и всякий раз вежливо, но настойчиво выпроваживали на постоялый двор, находившийся в самой непосредственной близости от городской заставы - двух облупившихся гипсовых колонн, врытых в землю и охраняемых дегенеративного вида глухонемым подростком в коротком, видимо, не раз дранном собаками засаленном ватнике.

Подросток смешно открывал рот и выпускал из него пар: "Акыхх-х".

Зачем он здесь?

И вдруг путешественник сразу же вспомнил себя таким же подростком долговязым и несуразным. Вспомнил, как он однажды, кажется, в день накануне праздника Успения Пресвятой Богородицы, стоял на лестничной площадке огромного, многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец. Свешивался как дурак на чугунных перилах вниз. Вываливал язык. Заглядывал в дудящий сквозняками и источающий подвальную сырость зев лестничных маршей, а еще следил за стариком внизу, что медленно поднимался по лестнице, шаркая по каменным вытертым ступеням, и громко, натужно кряхтел. Пускал ветры, дышал, в конце концов, исходил пузырями, а каменные стены и сводчатый потолок только разносили по всему дому все физиологические подробности его тягостного, болезненного бытования - здесь и сейчас.

Тогда время тянулось медленно, потому что кровь приливала к голове, а движения становились все более и более размытыми, неверными, медленными, теряющимися в гулкой пустоте парадного, ведь старик, черт бы его побрал, еще и оступался ежечасно, скользил, наполняя здание пронзительным пленочным, как в звуковом синематографе, шипом, уходящим под закопченные, едва различимые из бельэтажа перекрытия.

Что было потом? Потом на четвертом этаже открывалась дверь, и на лестничную площадку выходил отец - тогда еще молодой, в белой выглаженной рубашке и домашних байковых шароварах с начесом. Он делал несколько довольно комичных при взгляде со стороны дыхательных упражнений, махов руками, затем расстегивал ворот рубашки и начинал петь. У него был весьма и весьма красивый голос, баритон, который разносился по всему зданию волнообразно. После окончания консерватории несколько сезонов отец даже пел в Мариинке, но потом заболел, кажется, горловым кровотечением, и был вынужден уйти из театра. Преподавал в консерватории, в музыкальной школе, но в основном зарабатывал на жизнь тем, что регентовал в Преображенском соборе, что находился близ Литейного проспекта, или в Николе Морском на Крюковом канале.

Подросток почесал худую шею - горловое пение.

Горловое кровотечение...

Бритва...

Так вот, после непродолжительного пения врачи разрешали ему музицировать не более двадцати минут в день, отец кланялся воображаемым зрителям и возвращался обратно в квартиру, громко захлопывая входную, выкрашенную зеленой краской дубовую дверь, на которой был прикреплен медный картуш с выгравированной на нем надписью: "Учитель пения - Александр Яковлевич Кучумов".

Дверной грохот, так напоминавший выстрел из револьвера в голову, проникал в эту голову, сдавливал виски, а потом еще долго гудел мерным колокольным звоном в яме затылка.

Подросток подходил к этой двери, стоял некоторое время перед ней в нерешительности, искал взглядом упрятанный в каменной нише рядом с почтовым ящиком звонок, который более напоминал вылепленное из хорошо просоленного теста вывернутое человеческое ухо со вставленной в него наподобие высохшего и затвердевшего фитиля кнопкой, затем поднимал руку и резко звонил.

Электрический звонок.

Почти сразу же из глубины коридора раздавались шаги, на смену которым приходило утробное урчание ключей в замочной скважине. Казалось, что в эти минуты время останавливалось совсем, и подросток со страхом думал, что тот старик снизу уже почти поднялся на этаж, где он сейчас стоит под дверью, что он где-то рядом и теперь подкрадывается к нему со спины, чтобы схватить за плечи или за ноги и не пустить его к отцу. Но тут, слава Богу, дверь открывалась...

Отец на удивление приветливо здоровался со стариком, который оказывался его соседом по лестничной площадке и имел фамилию Филимонов, а старик в свою очередь благодарил отца за прекрасное пение, которое, по его словам, помогло ему подняться на четвертый этаж. Взойти. Отец улыбался. Он был как Псалмопевец Давид в эту минуту.

"Псалмопевец Давид".

Старик тем временем, скорее всего, чтобы отдышаться после мучительного восхождения, облокачивался на перила, выпятив при этом живот и отклячив зад, вытирал бордового цвета венозное лицо извлеченным из вислого, наподобие древесного гриба, кармана пальто носовым платком, довольно чистым, кстати сказать, а потом и спрашивал отца:

- А это ваш сын?

- Да, - отвечал отец, - мой сын - Александр, вы разве не знакомы?

- Похож, похож... - бормотал себе под нос старик, вероятно, не расслышав вопроса отца.

- Может быть, зайдете?

- Значит, Александр Александрович, - продолжал старик свое рассуждение.

- Да. Так, может быть, все-таки зайдете?

- Нет, нет, благодарю покорно, но я сегодня сыт совершенно.

Дверь закрывалась...

Всякий раз, оказываясь в квартире отца, подросток воображал себя находящимся в полутемной, расположенной на пересечении Екатерининского канала и Английского проспекта книжной лавке. Кроме расставленных рядами на полках книг, гравюр, пожелтевших фотографий в перламутровых, украшенных замысловатыми монограммами и каббалистическими символами рамках, здесь еще продавались и старинные географические карты, разложенные, как шкуры фантастических животных, на овальных столах-жертвенниках.

По географическим картам ползали муравьи, и при помощи увеличительного стекла в медной оправе вполне можно было наблюдать, как они путешествуют по суше и по водам, бредут, бредут, сами не зная куда и зачем: заваливаются за край земли такие беспомощные, такие беспомощные...

Странники. Странствуют.

На следующее утро путешественник отправился дальше.

После пяти часов утомительно-однообразной дороги, проложенной каторжанами сквозь бесконечный, стоящий на болоте и уходящий за горизонт лес, тракт вышел к заливу, вернее сказать, на самую оконечность далеко выступавшего в море мыса, имевшего название Вей-Наволок.

Рассказывали, что раньше здесь находился Николаевский острог, который был сожжен дотла в 1854 году английской эскадрой. С тех пор тут больше никто не селился, а между разбросанных, наполовину ушедших в землю валунов можно было найти только разноцветные затвердевшие капли оплавившейся эмали с наперсных крестов и панагий, полусгнившие дубовые оковалки да куски превратившегося в труху и оттого курившегося на солнце древесного угля.

И путешественник сразу же узнал эту местность, хотя никогда не бывал в ней раньше, эту равнину, посреди которой возвышалась сложенная из выброшенных прибоем камней пирамида. Во время приливов, возникновение которых было принято связывать с фазами небесных светил, это воистину циклопическое сооружение, увенчанное чугунным крестом, почти полностью уходило под воду, густо, густо - говорю, перемешанную с пахнущими йодом водорослями и дохлыми, исклеванными чайками рыбами.

Впрочем, в этом узнавании было больше абсолютно нездорового, сокровенного доверия собственным сиюминутным движением души, пусть даже и не имеющим никакого здравого объяснения. Болезнь? Вполне, вполне возможно. Ведь в одном из своих "душеполезных" писем к ученику Иннокентию старец Амвросий Медиоланский писал, что некоторое состояние болезненности, тревоги, некое незначительное телесное недомогание даже весьма и весьма полезны при стяжании образов духовных, жизни несуетной. Конечно, конечно, не следует специально умножать и без того многочисленные скорби телесные и душевные, но и бежать их в страхе, надеясь искоренить целиком, безусловно, глупо. Ведь всяко Господь подаст нам лишь по недостойной и смиренной возможности нашей превозмочь труды и печали. И не более того! Особое в данном случае значение приобретает обращение мысленного взора внутрь самого себя, поиск нестроения лишь внутри самого себя.

Конечно, внутри самого себя! Слишком часто мы пытаемся обнаружить источник зла вне нас, напрочь забывая о собственной греховной сущности! Что это - излишняя чувственность, жалость к самому себе, чрезмерная интуиция или визии зла?

2. Интуиция

На лето семья Кучумовых переезжала за город. От железнодорожной станции Стекольный завод до дачной местности Арсаки, где отец обычно снимал большой двухэтажный деревянный дом, следовало добираться еще около часа на извозчике или на специально подаваемом к поезду таксомоторе. Отец предпочитал, разумеется, авто.

Саша хорошо помнил спину облаченного в кожаную куртку таксиста блестящую и скользкую, как лед, только что подготовленный дворником-татарином для катания по нему на коньках, спину, терпко пахнущую машинным маслом и табаком. Также к спине при помощи специальных узких ремней-тяг из сыромятной кожи, чем-то напоминавших конскую упряжь, был прикреплен кожаный шлем с картонными, обшитыми мехом наушниками и медное забрало, что совершенно придавало таксисту, которого, к слову заметить, звали Ионой Пантелеевичем, сходство с тяжело вооруженным пучеглазым всадником.

Иона Пантелеевич мял резиновую грушу начищенного до ослепительного блеска песком клаксона, дудел на всю погруженную в неподвижную полуденную дремоту привокзальную площадь, затем поправлял противопылевые очки со вставленными в них желтыми, абсолютно как у умалишенного глазами, стеклами, и таксомотор, взвихряя мелкую, скрипящую на зубах песочную пыль, отправлялся в путь, который занимал не более половины часа.

А сизый подбородок? А сизый, по армейской привычке гладко выбритый подбородок Ионы Пантелеевича зеркально отражался в отполированном, инкрустированном перламутром руле и застекленной наподобие старинного буфета приборной доске авто.

На заднем сиденье, постоянно пихая друг друга и переругиваясь, сидели старшие братья Саши - Максим и Модест. Рядом же с ними и в то же время как бы отгородившись от них плетенной в форме фельдшерского саквояжа корзиной с холщовым верхом сидела мать - Елена Эльпидифоровна. Отец же, как правило, занимал место впереди, рядом с водителем, а Саша - на откидном деревянном сиденье, прямо за спиной Ионы Пантелеевича, и соответственно он мог наблюдать только эту покатую, льдистую, источавшую совершенно незнакомые запахи спину, впрочем, об этом уже шла речь выше...

Хотя нет, все могло быть совсем по-другому: Саша мог рассматривать лица своих братьев и матери - они щурились на солнце, улыбались, лениво, нехотя ли переговаривались между собой, и теплый, подобный красному бархату ветер развивал их волосы.

Все происходило так, словно на море, жарким июльским днем, когда внезапно из-под высоко идущего, рваного, наподобие затрапезной кисеи, облака, имеющего форму семисвечника, налетает горячий, печной ветер, треплет привязанные к бамбуковым шестам полотняные, выгоревшие на солнце тенты, поднимает горчичного цвета пыль с глинистой дороги, ведущей к давно заброшенной караимской кенасе, наполняет трубным воем пустые стволы высоких заизвестковавшихся саксаулов и клонит к земле потемневшее от недавно прошедшего ливня золото ковыля, который так напоминает в своем беспорядочном движении волосы, что, как известно, еще могут какое-то незначительное время расти на голове и лице после успения.

Впервые Успение Пресвятой Богородицы Саша увидел на старой линогравюре, которую однажды нашел в книжном шкафу отца.

...вот, на низком, убранном объярью с серебряными кистями по углам одре, скорее напоминающем турецкую тахту, лежала женщина, накрытая багряницей. Казалось, что она спит, потому что лежала на боку, подложив правую руку под голову и, видимо, поджав острые худые колени к ввалившемуся из-за болезни животу. Чреву. Поза ее представлялась в высшей степени неестественной и выдавала страдание, приносимое голодом и жаждой, страхом и отчаянием. Вокруг одра стояли какие-то люди, которые не без интереса и любопытства, а может быть, сострадания и искренней печали заглядывали в лицо усопшей женщины, плакали, прятали свои лица в складках длинных, украшенных тяжелыми волнами накидок. Казалось, что они, сии плакальщики, плывут по этим рукотворным волнам, ничуть не боясь при этом быть поглощенными свинцовым предштормовым морем, а еще и раскачиваются среди пенящихся бурунов, которые разбиваются о сложенные на молитве ладони.

Да, это и было Успение Богородицы, где Богородица, если бы она смогла сама открыть глаза и снять с головы покров-багряницу, напомнила бы Саше его мать.

Но она не могла этого сделать - к сожалению или к счастью, даже не знаю, даже не знаю, нет...

Елена Эльпидифоровна наклонилась к сыну и негромко проговорила: "Просыпайся, мы приехали".

Таксомотор медленно въехал в старый, погруженный в тенистый полумрак парк, одна из аллей которого, огибая заросший пруд, вела к деревянному, готического образца двухэтажному дому с большой застекленной верандой на высоком замшелом каменном подклете, как бы выраставшем со дна оврага.

Назад Дальше