Застегивая штаны, я выразил констеблю свое недоумение, однако тот воспринял сказанное вполне добродушно и объяснил, что это входит в его обязанности.
— Я обязан не спускать с вас глаз, пока не передам из рук в руки капитану, — сказал он. — Таков приказ.
— А что, бывает — убегают? — поинтересовался я.
— Не очень часто. Но сейчас, знаете ли, дела обстоят неважно и многие пытаются проникнуть в Англию всеми правдами и неправдами. Приезжают к нам работу искать.
— Понятно, — сказал я. — Черт-те что творится.
Я шагал взад-вперед по большой темной комнате. Неожиданно меня стала пробирать дрожь. Я подошел к широкой скамье, где лежало мое пальто, и накинул его себе на плечи.
— Хотите, я затоплю камин, сэр? — вдруг спросил констебль.
Его неожиданный вопрос пришелся как нельзя более кстати, и я сказал:
— Не знаю даже. А как вы? Вы тоже были бы не прочь погреться у огня?
— Не в том дело, сэр, — сказал он. — Вы ведь имеете право на камин.
— Черт с ним, с моим правом! Весь вопрос в том, не лень ли вам с этим возиться. Хотите, помогу?
— Нет, сэр, в мои обязанности входит разжечь огонь, если вам холодно. У меня ведь только и дела, что ухаживать за вами.
— Что ж, в таком случае давайте разведем огонь, — сдался я, сел на скамейку и стал смотреть, как он разжигает камин. «Надо же. Стало быть, по закону я имею право на камин. Нарочно не придумаешь».
Когда огонь разгорелся, констебль предложил мне полежать на лавке. Он даже где-то раздобыл подушку и одеяло. Я лежал, смотрел на огонь и размышлял о том, как странно все-таки устроен мир. С одной стороны, тебя тащат на аркане, а с другой — возятся как с ребенком. И все, так сказать, в одной книге: как дебет и кредит в бухгалтерском гроссбухе. Правительство — это невидимый бухгалтер, который делает записи, а констебль выступает в скромной роли промокательной бумаги. Если же по случайности ты получишь коленом под зад или тебе вышибут парочку зубов, то это — бесплатно, в гроссбухе такие услуги не фиксируются.
Констебль сидел на табуретке у камина и читал вечернюю газету. Он сказал, что посидит и немного почитает, пока я не усну. Сказал по-свойски, без всякой злобы или иронии. Как же он все-таки не похож на тех двух ублюдков! Совсем другой человек!
Некоторое время я молча смотрел, как он читает газету, а потом заговорил с ним как человек с человеком. Как будто он — не констебль, а я — не заключенный. Он был, безусловно, неглуп и не лишен проницательности. Мне он чем-то напоминал борзую — во всяком случае, что-то породистое, с благородной кровью. Тогда как те двое — они ведь тоже выполняли свой служебный долг — были форменными садистами, подлыми, жалкими лизоблюдами, что изо всех сил пытаются выслужиться. Если бы констебль по долгу службы убил человека, его можно было бы оправдать. Но те два подонка! Тьфу! И я с отвращением плюнул в камин.
Я поинтересовался, читал ли констебль когда-нибудь серьезную литературу. К моему удивлению, выяснилось, что читал: и Шоу, и Беллока, и Честертона, и кое-что Сомерсета Моэма. «Бремя страстей человеческих» он назвал великой книгой. Я был того же мнения, и это тоже мысленно записал ему в «плюс».
— А вы, значит, тоже писатель? — очень мягко, по-моему, даже не без робости спросил он.
— Что-то вроде того, — скромно сказал я. А затем импульсивно, сбивчиво, заикаясь, принялся пересказывать ему «Тропик Рака». Я рассказывал про улицы и кафе. Про то, как я все это пытался описать в книге, и про то, что не знаю, удалось это мне или нет.
— Но это гуманная книга, — сказал я, вставая со скамьи и подсаживаясь к нему. — И я хочу сказать вам одну вещь, констебль. Вы тоже производите на меня впечатление очень гуманного человека. Я с удовольствием провел этот вечер с вами и хочу, чтобы вы знали: вы вызываете у меня уважение и восхищение. И, если вы не сочтете это с моей стороны нескромным, мне бы хотелось, когда я вернусь в Париж, прислать вам свою книгу.
Констебль вписал в мою записную книжку свое имя и адрес и сказал, что прочтет книгу с большим интересом.
— Вы очень интересный человек, — сказал он, — и мне жаль, что нам пришлось встретиться при таких обстоятельствах.
— Ладно, не будем об этом, — сказал я. — А сейчас, может, нам с вами имеет смысл немного поспать, а?
— Отчего ж, можно, вы устраивайтесь вон на той лавке. А я сидя подремлю. Кстати, — добавил он, — заказать вам утром завтрак?
«Какой же он все-таки отличный парень, — похвалил я его в душе. — Свет не без добрых людей!» И с этой мыслью я закрыл глаза и задремал.
Утром констебль доставил меня на пароход и передал капитану. На борту не было еще ни одного пассажира. Я помахал на прощание констеблю, а затем поднялся на нос корабля и стал смотреть на Англию. Утро было тихое, спокойное, небо над головой — ясное, кружили чайки. Каждый раз, когда я смотрю на Англию с моря, меня поражает ее безмятежный, какой-то убаюкивающий ландшафт. Английская земля так незаметно сливается с морем, что это даже трогательно. Все кажется таким тихим, таким цивилизованным. Я стоял и смотрел на Ньюхейвен со слезами на глазах: интересно, где живет стюард, встал ли, завтракает или возится у себя в саду? В Англии каждый обязан иметь свой сад: так должно быть, это сразу чувствуется. Да, трудно было представить себе утро безмятежнее, а Англию прелестнее, привлекательнее, чем в это мгновение. И я опять подумал о констебле, о том, как он вписывается в этот пейзаж. Я хочу, чтобы он знал: я очень сожалею о том, что ему, человеку совестливому, впечатлительному, пришлось присутствовать при том, как я испражняюсь. Если бы только я мог вообразить, что он будет сидеть под дверью нужника и за мной присматривать, я бы обязательно дотерпел до парохода. Я хочу, чтобы он знал все это. Что же касается тех двух подонков, то их я хочу предупредить: если нам когда-нибудь доведется встретиться снова, я плюну им в глаза. И пусть проклятие Иова будет лежать на них до конца дней. Пусть умрут они в муках, на чужбине.
Это было самое прекрасное утро, какое мне только приходилось лицезреть. Крошечный городок примостился в белых меловых скалах. Здесь кончается земля, здесь цивилизация незаметно опускается в море. Я долгое время стоял так, погруженный в грезы, пока на меня не снизошел глубокий покой. В такие моменты начинает казаться: что бы ни происходило — все к лучшему. Мне вспомнился наш, американский Нью-Хейвен (штат Коннектикут), куда я отправился как-то раз навестить в тюрьме своего приятеля. Когда-то он работал у меня посыльным, и мы подружились. И вот однажды в порыве ревности он выстрелил сначала в жену, а потом в себя. По счастью, оба остались живы. После того как его перевели из больницы в тюрьму, я приехал его навестить, и мы долго беседовали через металлическую решетку. Выйдя из здания тюрьмы, я вдруг заметил, как замечательно на улице, и, не долго думая, отправился на ближайший пляж и выкупался. Более странного дня на берегу я не припомню. Нырнув в воду, я испытал такое чувство, будто расстаюсь с землей навсегда. Но тонуть я вовсе не собирался, хотя, если б знал, что утону, нисколько бы не расстроился. Ужасно хотелось почему-то нырнуть так глубоко, чтобы никогда не возвращаться на землю, оставив позади всю ту кучу дерьма, которую мы называем словом «цивилизация». Как бы то ни было, вынырнув, я посмотрел на мир новыми глазами. Все было не так, как раньше. Люди казались какими-то обособленными, отрезанными друг от друга; сидевшие на пляже похожи были на греющихся на солнце тюленей. Казалось, все они лишены какой бы то ни было значимости. Они были частью пейзажа — такой же, как скалы, или деревья, или коровы на лугу. Каким образом они приобрели такое огромное значение на этой земле, оставалось для меня тайной. Я видел их ясно и отчетливо, как неодушевленные предметы, как животных или растения. В тот день я почувствовал, что способен совершить самое подлое преступление с чистой совестью. Преступление без всякой причины. Да, именно этого мне хотелось больше всего: убить какое-то невинное существо без всякой причины.
Но как только пароход взял курс на Дьеп, мысли мои приняли совершенно иное направление. Я впервые выезжал за пределы Франции и вот теперь возвращаюсь опозоренный, с черным крестом на визе. Что подумают французы? Может, они тоже устроят мне перекрестный допрос? Что я делаю во Франции? На что живу? Не отнимаю ли у французских рабочих кусок хлеба? Не окажусь ли на попечении у государства?
И тут я вдруг запаниковал. А что, если они не дадут мне вернуться в Париж? Пересадят на другой пароход и отправят обратно в Америку? Я ужасно перепугался. В Америку! Отвезут в Нью-Йорк и вывалят там, как мешок гнилых яблок! Пусть только попробуют — я выброшусь за борт. О возвращении в Америку не могло быть и речи. Мне хотелось обратно в Париж. Только бы вернуться в Париж — и я никогда больше не буду сетовать на судьбу. Пусть даже мне предстоит нищенствовать всю оставшуюся жизнь. Лучше быть нищим в Париже, чем миллионером в Нью-Йорке!
Я стал сочинять великолепную речь по-французски, с которой собирался обратиться к чиновникам иммиграционной службы. Речь получилась столь изысканной, столь прочувствованной, что обратная дорога прошла как сон. Я пытался было проспрягать какой-то глагол в сослагательном наклонении, когда неожиданно на горизонте показалась земля, и пассажиры припали к поручням. «Начинается, — подумал я. — Ну, теперь держись, ныряй в сослагательное наклонение — а там уж как получится!»
Я чисто инстинктивно держался в стороне от остальных пассажиров, словно боясь их заразить. Я не знал, что меня ожидает на берегу: то ли agent[3], то ли, едва я ступлю на трап, кто-то вцепится в меня железной хваткой. На деле все оказалось гораздо проще. Как только пароход остановился у причала, капитан, точно так же, как накануне констебль, подошел и, крепко взяв меня за локоть, подвел к поручням, что-бы меня могли рассмотреть стоявшие на берегу. Увидев на набережной человека, которого он искал глазами, капитан поднял левую руку, ткнув указательным пальцем сначала в небо, а затем в меня. С тем же успехом он мог начать считать: «Один! Капуста — один кочан! Крупный рогатый скот — одна голова!» Я скорее был изумлен, чем обижен. В этом его жесте было столько логики, что не имело никакого смысла спорить. В конце концов, я находился на пароходе, пароход подплыл к берегу, меня поджидали — так зачем же посылать каблограмму или звонить по телефону, когда достаточно поднять руку и ткнуть в меня пальцем? Что может быть проще и дешевле?
Когда я увидел, кто ждет меня на берегу, сердце мое ушло в пятки. Это был здоровенный детина с черными усами величиной с велосипедный руль и в огромной, надвинутой на толстые, аппетитные уши шляпе. Даже на расстоянии руки его были похожи на гигантские окорока. Он тоже был одет в черное. Все оборачивалось против меня.
Спускаясь по трапу, я лихорадочно пытался припомнить речь, которую репетировал еще несколько минут назад. В голове не осталось ни единого связного предложения. То, что я бубнил себе под нос, сводилось к следующему: «Oui, monsieur, je suis un Américain — mais je ne suis pas un mendiant. Je vous jure, monsieur, je ne suis pas un mendiant»[4].
— Votre passeport, s'il vous plaît![5]
— Oui, monsieur![6]
Я знал, что вынужден буду многократно повторять «Oui, monsieun», и каждый раз, когда я произносил эти слова, мне хотелось убить себя. Но что было делать?
Первое, что вколачивают вам в голову, когда вы приезжаете во Францию: «Oui, monsieur! Non, monsieur!»[7] Сначала чувствуешь себя тараканом, но потом привыкаешь и произносишь это бессознательно, и если ваш собеседник не повторяет эти слова без конца, вы ставите это ему на вид. Поэтому, когда у вас неприятности, первое, что приходит на ум: «Oui, monsieur!» — блеете вы, точно старый козел.
Правда, в данном случае мне пришлось произнести этот своеобразный пароль всего пару раз, ибо усатый, как и констебль, был немногословен. Как выяснилось, задача его сводилась к тому, чтобы препроводить меня к другому чиновнику, который тоже потребовал мой паспорт и carte dʼidentité. Здесь меня вежливо попросили сесть. Я сделал это с огромным облегчением и в то же время, провожая глазами усатого, попытался припомнить, где я мог его видеть.
От вчерашнего допроса с пристрастием сегодняшний отличался прежде всего уважением к личности. Думаю, что, даже если б усатый отправил меня на пароходе в Америку, я бы не проклинал судьбу. Он прежде всего держался очень корректно: ни разу не сказал ничего язвительного, грубого, ничего подлого, бесчестного или мстительного. Он говорил на языке своего народа, и в этом языке чувствовалась упорядоченность, внутренняя упорядоченность — следствие большого жизненного опыта. Эта определенность, ясность тем более бросались в глаза на фоне хаотичности его движений. Его окружал почти что непростительный беспорядок. Почти что — ибо вызван этот беспорядок был все-таки чисто человеческими слабостями, человеческими недочетами. Это был беспорядок, в котором вы чувствовали себя как дома, чисто французский беспорядок. Задав мне несколько абсолютно формальных вопросов, он оставил меня в покое. Да, я по-прежнему не представлял себе, как сложится моя дальнейшая судьба, зато одно я знал твердо: каким бы ни было его решение, оно не будет пристрастным, недоброжелательным. Я молча сидел и смотрел, как он работает. Все у него выходило кое-как, ему не подчинялись ни ручка, ни промокательная бумага, ни чернила, ни линейка. Создавалось впечатление, что он только что открыл свою контору и я был его первым клиентом. При этом чувствовалось, что раньше он занимался совсем другими делами, тысячью других дел, а потому его не особенно волновало, если поначалу не все получается, как хотелось бы. Главное, как он себе уже уяснил, было тщательно все записать в соответствующие книги. А также наклеить марки и поставить печати, которые должны были придать делу законный, общепринятый характер. Кто я такой? Что я сделал? Ça ne me regarde pas![8]— казалось, говорил он сам себе. «Где вы родились? Где живете в Париже? Когда приехали во Францию?»
Получив ответы на эти три вопроса, он состряпал на меня великолепное маленькое досье, к которому со временем будут приложены его подпись с непременным росчерком, а также почтовые марки и необходимая печать. В этом и состояли его обязанности, в них он знал толк.
Надо сказать, что обязанности отняли у него не так уж мало времени. Но время теперь работало на меня. Если б понадобилось, я просидел бы напротив него, незаметно за ним наблюдая, хоть целые сутки. Я понимал, что трудится он в моих интересах и в интересах французского народа и что наши интересы совпадают, ведь оба мы, безусловно, умны и предусмотрительны, а потому доставлять друг другу неприятности не станем. Мне кажется, он был из тех людей, кого французы называют quelconque[9]; это не совсем то же самое, что «никто» по-английски, ибо мистер Кто угодно или Всякий во Франции весьма существенно отличается от мистера Никто в Америке или в Англии. Во Франции quelconque — это не никто. Да, это заурядный человек, но со своей историей, обычаями и родословной, что делает его более значимым, чем так называемые «кто попало» в других странах. Как и этот терпеливый «маленький человек», трудившийся в поте лица над моим досье, люди эти часто плохо одеваются; у них довольно потрепанный вид, а иногда, надо прямо сказать, они вдобавок и не слишком чистоплотны. Зато они не лезут в чужие дела, а это — огромный плюс.
Как уже говорилось, ему понадобилось немало времени, чтобы переписать все сведения обо мне из одного гроссбуха в другой. Между делом приходилось еще вставлять копирку, выписывать квитанции, подклеивать ярлычки и так далее. Кроме того, надо еще было поточить карандаш, вставить в ручку другое перо, найти ножницы (после долгих поисков они были найдены в корзине для мусора), поменять чернила в чернильнице, отыскать чистую промокательную бумагу — дел хватало. В довершение всего буквально в последнюю минуту выяснилось, что просрочена моя французская виза, и он, как человек воспитанный, лишь намекнул на то, что было бы недурно визу продлить — если я собираюсь вновь выехать за пределы Франции. За этот совет я был ему крайне признателен, хотя про себя и подумал, что пройдет немало времени, прежде чем я вновь рискну покинуть Францию. Свое согласие на продление визы я дал скорее из вежливости, принимая во внимание те героические усилия, которые он ради меня предпринял.
Когда все наконец было приведено в порядок и мой паспорт и carte dʼidentitü снова лежали у меня в кармане, я робко предложил ему выпить по бокалу вина в баре напротив. Предложение было принято, и мы не торопясь направились в бистро на привокзальной площади. Он спросил, нравится ли мне жить в Париже.
— Повеселей будет, чем в этой дыре, а? — хмыкнул он.
Времени на разговоры у нас оставалось мало — поезд отходил через несколько минут. Признаться, я думал, что напоследок он спросит: «Как же вас угораздило попасть в такую историю?» — но нет, этой темы он так и не коснулся.
Мы вернулись на набережную и, когда засвистел свисток, крепко пожали друг другу руки, и он пожелал мне bon voyage[10]. Я уже занял свое место, а он все еще стоял на перроне. Он помахал мне рукой и еще раз повторил: «Au revoir, monsieur Miller, et bon voyage!»[11] На этот раз «monsieur Miller» прозвучало вполне естественно. Настолько естественно, что я даже прослезился. Да, я точно помню: поезд трогается, а у меня по щекам катятся две большие слезы и падают мне на ладони. Я опять был в безопасности, опять среди людей. «Bon voyage» непрерывно звучало у меня в ушах. Bon voyage! Bon voyage!
Над Пикардией моросил дождик, от которого соломенные крыши почернели, а трава сделалась еще зеленее. Время от времени на горизонте мелькала полоска океана, но ее тут же заслоняли песчаные дюны, а потом — фермы, луга, ручьи.