– Моя сестра, – продолжал он, – компаньонка дочери герцога Пальмеллы в Лиссабоне. Брат Джемс живет в Гамбурге, у него там свое дело. А сам я, с помощью влиятельных друзей, надеюсь выпустить на мировой рынок лампу собственного изобретения. Нам нечего стыдиться, ни у кого из нас нет для этого никаких оснований, у нас прекрасные перспективы… – Он снова замолчал, остановившись на полууфразе. В его глазах мелькнуло оценивающее выражение, странным образом напомнившее его отца. Эта тетушка из провинции, конечно же, не принадлежит к аристократии, но, может быть, у нее водятся деньжата, отложенные на черный день?
Мадам Дюваль без труда прочла его мысли, так же как в свое время читала мысли своего брата Робера.
– Вы такой же оптимист, как ваш отец, – сказала она ему. – Тем лучше для вас. Так гораздо проще жить.
Он снова стал очаровательно любезен, к нему вернулись прежнее обаяние, шарм Робера, подкупающее пленительное выражение, перед которым она никогда не могла устоять.
– Расскажите мне о нем, – попросил он. – Вы, конечно, все знаете. С самого начала. Даже если он родился на ферме, как вы говорите, а не в замке. Даже если он на самом деле не аристократ…
– А авантюрист? – закончила она за него.
В этот момент в комнату из сада вошла жена ее племянника, а за ней трое ребятишек. Горничная принесла чай. Беседа стала общей. Мадам Розио, которой показалось, что ее мать слишком бесцеремонна, стала расспрашивать жену новоприобретенного кузена о жизни в Лондоне, о том, в чем эта жизнь отличается от парижской. Изобретатель показал модель своей портативной лампы, которая должна была принести ему богатство. Мадам Дюваль хранила молчание, рассматривая поочередно каждого из троих детей, ища в них фамильного сходства. Да, конечно, малютка Изабель, резвая живая девчушка, немного похожа на ее собственную сестру Эдме, когда та была в этом возрасте. Второй мальчик, Эжен, или Жижи, не вызывал в ней никаких воспоминаний, а вот старший, десятилетний Джордж, которого дома называли Кики – это Пьер в миниатюре – те же задумчивые глаза, та же манера стоять, скрестив ноги и засунув руки в карманы.
– А ты, Кики, – обратилась она к нему, – что ты собираешься делать, когда вырастешь?
– Отец хочет, чтобы я стал аптекарем, – ответил мальчик, – но я сомневаюсь, сумею ли выдержать экзамены. Больше всего я люблю рисовать.
– Покажи мне свои рисунки, – шепотом попросила она.
Он выбежал из комнаты, довольный проявленным интересом, и через минуту возвратился с папкой, в которой лежали его работы. Она вынимала из папки один рисунок за другим, внимательно рассматривая каждый.
– У тебя талант, – сказала она ему. – Когда-нибудь ты употребишь его на пользу людям. Это у тебя в крови.
После этого мадам Дюваль обернулась к своему племяннику-изобретателю, прервав оживленную беседу, в которой он принимал участие.
– Я бы хотела подарить вашему сыну Джорджу одну вещь, – сказала она. Это предмет должен принадлежать ему по праву наследования.
Она нащупала во внутреннем кармане своей широкой мантильи сверток, достала его и стала медленно разворачивать. Бумага упала на пол, обнаружив кожаный футляр. Мадам Дюваль открыла его и вынула хрустальный кубок, на котором были выгравированы королевские лилии и переплетенные между собой буквы LRXV.
– Этот кубок был изготовлен на стекольном заводе Ла Пьер, в Кудресье, сказала она. – Гравировка на нем сделана моим отцом, Матюреном Бюссоном по случаю визита короля Людовика Пятнадцатого. Этот кубок имеет свою, весьма любопытную историю, но вот уже много лет он хранится у меня. Мой отец, бывало, говорил, что пока кубок не разобьется, пока он хранится в семье Бюссонов, в ней не иссякнет творческий дар, в той или иной форме он будет передаваться от одного поколения к другому.
В полном молчании новообретенный племянник, а также его жена и дети смотрели на кубок. Затем мадам Дюваль снова положила его в футляр.
– Ну вот, – сказала она маленькому Джорджу, – оставайся верным своему таланту, и кубок принесет тебе счастье. Если же ты изменишь своему дару, пренебрежешь им, как это сделал мой брат, кубок тут же опустеет, счастье вытечет из него.
Она передала футляр мальчику и улыбнулась, а потом обернулась к племяннику-изобретателю.
– Завтра я возвращаюсь к себе домой в Ге-де-Лоне, – объявила она. Возможно, мы никогда больше не увидимся. Впрочем, я вам еще напишу, чтобы рассказать – насколько это будет в моих силах – историю вашей семьи. Стеклодув – запомните это – вдыхает в сосуд жизнь, придает ему образ и форму, а иногда и красоту; но тем же самым дыханием он может разбить сосуд, разрушить красоту, уничтожить ее. Если вам не понравится то, что я напишу, это не важно. Выбросьте все в огонь, не читая, и ваши иллюзии останутся при вас. Что же до меня, то я всегда предпочитаю правду.
На следующий день она уехала из Парижа и вернулась домой. Она не стала особенно рассказывать сыну, мэру Вибрейе, о своем визите, сказала только, что знакомство с племянником и его семейством всколыхнуло старые воспоминания. В течение последующих недель, вместо того чтобы отдавать распоряжения по имению и инспектировать свои фруктовые деревья, овощи и цветы, она целыми днями сидела за письменным столом в гостиной, исписывая страницу за страницей твердым прямым почерком.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ La Reyne D'Hongrie[1] .
Глава первая– Если ты выйдешь замуж за стекольщика, – предупреждал Пьер Лабе мою мать, а его дочь Магдалену в 1747 году, – тебе придется распроститься со всем, к чему ты привыкла, и войти в совершенно иной мир.
Ей было двадцать четыре года, а ее будущему мужу Матюрену Бюссону – он был мастер-стеклодув из соседней деревни Шеню – на четыре года больше, и они были влюблены друг в друга с детских лет, с первой встречи, и с тех пор ни он, ни она ни разу не посмотрели ни на кого другого. Мой отец, сын купца, торговавшего стекольным товаром, осиротел в раннем возрасте и был взят вместе со своим братом Мишелем в подмастерья стекольной мануфактуры, известной под названием Брюлонери в Вандоме, что между Бюлю и Виль-о-Клерком. Оба брата оказались весьма смышлеными, и мой отец Матюрен быстро выдвинулся, получил звание мастера-гравировщика и стал работать под руководством самого Робера Броссара, хозяина мануфактуры, который принадлежал к одной из четырех знаменитых фамилий мастеров-стеклоделов во Франции.
– Я не сомневаюсь, что твой Матюрен Бюссон добьется успеха в любом деле, которым пожелает заняться, – продолжал Пьер Лабе, который сам был бейлифом в Сен-Кристофе и исполнял должность блюстителя закона в своей округе, словом, занимал достаточно высокое положение. – Он надежный, работящий человек и отличный мастер своего дела; но то, что он собирается взять жену со стороны, а не из своей общины, есть нарушение традиции. И тебе будет трудно приспособиться к их образу жизни.
Он знал, о чем говорит. И она тоже это знала. Она не боялась. Мир стеклодувов был весьма своеобразен. В нем были свои законы, свои правила и обычаи, и особый язык, передававшийся не только от отца к сыну, но и от мастера к подмастерью, и возникший Бог знает, как давно, в тех местах, где стеклоделы основывали свои мануфактуры – в Нормандии, в Лорени, на Луаре но всегда, разумеется, в лесах, ведь лес – это пища для стекловарни, самая основа ее существования.
Законы, обычаи и привилегии, существовавшие в замкнутом мире сткелодувов, соблюдались даже строже, чем феодальные права аристократии; в них, к тому же, было больше справедливости и больше здравого смысла. Это был поистине замкнутый круг, тесная община, в которой каждый человек, будь то мужчина, женщина или ребенок, точно знал свое место, начиная от хозяина, который работал бок о бок со своими подчиненными и наравне с ними, даже носил точно такую же одежду, но был в то же время господином и повелителем для всех остальных, и до шести-семилетнего ребенка, который исполнял должность "подай-принеси", выходил на работу в одной смене со взрослыми, дожидаясь того времени, когда он сможет занять свое место у плавильной печи.
"То, что я делаю, – говорила мадемуазель Лабе, моя мать, – я делаю с открытыми глазами, не предаваясь пустым мечтам о легкой жизни. Я не собираюсь сидеть, сложа руки, и ждать, чтобы мне прислуживали. Матюрен уже разуверил меня на этот счет".
И все-таки, когда она стояла в тот день, восемнадцатого сентября тысяча семьсот сорок седьмого года, рядом с женихом в церкви родной деревни Сен-Кристоф в Турени и смотрела сначала на собственных своих родных – на богатого дядюшку Жорже и другого дядю – адвоката Тези, на своего отца в форменном мундире бейлифа, – а потом переводила взгляд в другую сторону, туда, где стояли родственники жениха вместе с рабочими и их женами, которые бросали на нее подозрительные, чуть ли не враждебные взгляды, в ее душе, как она рассказывала впоследствии нам, детям, возникли сомнения; она отказывалась назвать их страхом.
"Я испытывала такое же чувство, – говорила она, – какое должен испытывать белый человек, стоя в окружении американских индейцев и зная, что едва зайдет солнце, ему предстоит войти в их лагерь, с тем чтобы никогда больше не возвращаться назад".
На рабочих-стеклоделах не было, конечно, боевой раскраски, однако их черные блузы и панталоны, а также плоские черные шляпы, которые все они надевали по праздникам, резко отделяли их от родни моей матери, придавая им вид членов какой-то религиозной секты.
Так же особняком держались они и позже, во время свадебного завтрака, который, в силу того, что Пьер Лабе занимал весьма высокое положение в Сен-Кристофе, был достаточно значительным событием, и в нем принимала участие чуть ли не вся округа. Они стояли в стороне, сбившись в кучку; гордость не позволяла им перекинуться шуткой с другими гостями или сказать им что-нибудь приятное, поэтому они разговаривали, шутили и смеялись исключительно между собой, создавая немалый шум.
Единственный человек, который чувствовал себя совершенно свободно, был мсье Боссар, хозяин, у которого работал мой отец. Но ведь он был, во-первых, дворянином по рождению, а во-вторых, ему, кроме Брюлонери, принадлежали еще три-четыре стекловарни, и, согласившись присутствовать на свадьбе, он оказал моему отцу великую честь. Он это сделал потому, что высоко ценил своего мастера и обещал через год-другой сделать его управляющим Брюлонери.
Свадьба состоялась в полдень, так что счастливая чета, а также сопровождавший их кортеж прибыли к месту назначения – в противоположном конце Вандома – еще до полуночи. После того, как был произнесен последний тост, моей матери пришлось снять изящный подвенечный наряд, переодеться в дорожное платье и занять место, вместе с остальными, в одном из тех фургонов, в которых прибыли гости, чтобы отправиться в свой новый дом в лесах Фретваля. Господин Броссар с ними не поехал, его путь лежал в противоположном направлении. Мой отец Матюрен и моя мать Магдалена, а также его сестра Франсуаза со своим мужем Луи Демере – он тоже был мастер-стеклодел – уселись впереди, рядом с кучером, а на задних скамьях, строго по старшинству, разместились мастера со своими женами: стеклодувы, плавильщики и флюсовщики; кочегары и сушильщики поместились по втором фургоне, а третий заполнили подмастерья под началом брата моего отца, Мишеля.
Всю первую половину пути, рассказывала моя мать, она слушала пение, ибо все стеклоделы были, в какой-то степени, музыкантами: они играли на разных инструментах, у них были свои собственные песни, относящиеся к их ремеслу. Напевшись вдоволь, они начали обсуждать планы на следующий день, а потом и на всю неделю. Для нее, нового человека, все эти дела не представляли никакого интереса, и, когда стало смеркаться, она почувствовала такую усталость – от волнения, от мыслей о новой, неведомой жизни, – что заснула, положив голову на плечо мужа, и не просыпалась, пока кортеж не достиг лесов Фретваля, проехав через весь Вандом.
Проснулась она внезапно, ибо фургоны ехали уже не по шоссе, и, открыв глаза, она ничего не увидела, так как вокруг царил непроницаемый мрак. Не было видно даже звезд – ветви деревьев, переплетясь между собой, образовали сплошной свод, полностью закрыв от глаз небо. Подстать темноте была и тишина. Фургоны двигались совершенно беззвучно по мягкой грунтовой дороге. По мере того, как они углублялись в глухую лесную чащу, Магдалене снова пришла в голову мысль об индейцах и индейском лагере.
И вдруг, совершенно неожиданно, она увидела костры углежогов и вдохнула впервые в жизни запах обугленного дерева и золы, который будет сопровождать ее на протяжении всей ее семейной жизни, запах, который будет так хорошо знаком и нам, детям, ибо он проникнет в нашу жизнь с первым же глотком воздуха и станет символом нашего существования.
Тишины уже больше не было. В чащобах в глубине леса задвигались человеческие фигуры, которые сразу же устремились к повозкам. Вдруг послышались громкие крики, раздался смех. "В этот момент, – рассказывала моя мать, – у меня действительно было такое ощущение, что я нахожусь в индейском поселении, ибо лачуги углежогов представляли собой нечто вроде форпостов, опоясывающих стекловарню, а сами они, здоровенные мужики, черные от копоти, с длинными до плеч волосами, первыми приветствовали меня, молодую жену их товарища, на новом месте. То, что я приняла за нападение на наши повозки, оказалось на самом деле приветствием.
Все это показалось нам, детям, крайне удивительным, поскольку мы выросли бок о бок с углежогами, называли их по имени, смотрели, как они работают, бывали у них в домах, навещая их, когда они хворали; но для моей матери, дочери бейлифа из Сен-Кристофа, получившей деликатное воспитание и привыкшей к грамотной правильной речи, грубые крики этих диких лесовиков, нарушившие тишину глубокой ночи, показались не менее страшными, чем звуки, исходящие из самого ада.
Они, конечно же, должны были посмотреть на нее при свете пылающих факелов, а потом мой отец с дружеским смехом помахал им рукой и пожелал доброй ночи, и повозки снова двинулись с поляны в лес по оставшемуся отрезку дороги, ведущей к самой стекловарне. Брюлонери в то время состояла из самой плавильной печи, которую окружали разные производственные строения: складские помещения, горшечная мастерская и сушилки. За ними шел длинный ряд домишек для рабочих, а немного поодаль, за широкой поляной – дома, в которых жили мастера. Увидев в первый раз в жизни плавильную печь, моя мать решила, что случился пожар: в воздухе метались языки пламени, во все стороны летели искры – само извержение вулкана не могло бы выглядеть страшнее.
– Мы приехали как раз вовремя, – решительно сказала она.
– Что значит вовремя? – спросил отец.
– Чтобы тушить пожар, – ответила она, указывая на печь.
Через секунду она поняла свою ошибку и готова была откусить себе язык за то, что поставила себя в такое идиотское положение, едва успев ступить на территорию стекловарни. Само собой разумеется, ее слова со смехом подхватили все, ехавшие вместе с ней в фургоне, а потом они перелетели и в другие фургоны, так что ее приезд, вместо чинного ритуала, при котором рабочие расступаются, чтобы дать ей дорогу, превратился в веселое шествие вместе с толпой смеющихся людей к самой печи, чтобы она могла посмотреть на "пожар", который был источником самого их существования.
"Так я и стояла, – рассказывала она, – на пороге обширного сводчатого строения длиною около девяноста футов, в центре которого помещались две печи, закрытые, конечно, так что самого огня не было видно. Было время перерыва, между полуночью и половиной второго, так что некоторые рабочие, а среди них были и дети, спали, где придется, прямо на полу и, по возможности, поближе к печи. Остальные пили из больших кружек крепкий черный кофе, который варили для них женщины. Тут же находились кочегары, обнаженные по пояс, готовые снова разжечь огонь в обеих печах для следующей смены. Мне казалось, что я попала в ад, что свернушиеся клубочком дети – это жертвы, приготовленные для того, чтобы бросить их в чаны и расплавить. Рабочие, пившие кофе, оставили свои кружки и уставились на меня, то же самое сделали и женщины – все они ждали, что я стану делать".
– И что же вы сделали? – спросили мы, ибо это была самая любимая часть рассказа, и нам никогда не надоедало об этом слушать.
– Я сделала единственное, что можно было сделать в этом случае, сказала она нам. – Сняла свою дорожную накидку, подошла к женщинам и спросила, не могу ли я им помочь варить и разливать кофе. Они настолько удивились моей смелости, что, не говоря ни слова, протянули мне кофейник. Возможно, это было не самым подходящим занятием для первой брачной ночи, зато после этого уже никто не мог сказать, что я неженка, не способная делать дело, никто не смел меня дразнить, называя бейлифовой дочкой.
Мне-то кажется, что никому не могло прийти в голову дразнить мою мать, что бы она ни сделала. Было в ее взгляде что-то такое, говорил нам отец, даже в те дни, когда ей было всего двадцать два года, что заставляло умолкнуть всякого, кто решился бы на какую-нибудь вольность по отношению к ней. Она была очень высокого для женщины роста, что-то около пяти футов десяти дюймов[2], стройная и широкоплечая, на голову выше всех женщин в поселке. Даже мой отец, мужчина среднего роста, казался рядом с ней коротышкой. Свои белокурые волосы она убирала в высокую прическу, что еще больше подчеркивало горделивую осанку, которую она сохранила на всю жизнь; мне кажется, это было предметом ее тайной гордости.
Вот так я и вошла в этот мир, приобщилась к стекольному делу, рассказывала она нам. На следующее утро началась новая смена, и я видела, как мой молодой муж надевает свою рабочую блузу и направляется к плавильной печи, предоставив мне самостоятельно привыкать к запаху древесного дыма среди окружавших меня сараев, где за оградой, окружавшей поселок, тянулся лес, один только лес и ничего, кроме леса.