Мне всегда представлялось важным то обстоятельство, что первыми воспоминаниями Робера – он любил о них рассказывать – были не дом на ферме Ле Морье, не мычание скотины, квохтанье кур или какие-нибудь другие звуки сельской жизни, и даже не рев пламени стекловаренной печи, но всегда только громадный салон, как он называл эту комнату, весь в зеркалах, с обтянутой атласом мебелью, с клавикордами, стоящими в уголке, и изящная дама – не матушка, – которая брала его на руки и целовала, а потом кормила сахарным печеньем.
Ты не можешь себе представить, говорил он мне, как живы до сих пор эти воспоминания. Как восхитительно было сидеть на коленях у этой дамы, трогать ее платье, вдыхать запах ее духов, а потом она, бывало, спустит меня с колен и хлопает в ладоши, пока я ковыляю с одного конца огромной – так мне казалось – комнаты до другого. Высокие стеклянные двери выходили на террасу, а от террасы во все стороны шли тропинки, ведущие неведомо куда. У меня было такое чувство, что все это – шато, парк, клавикорды и эта прекрасная дама мое.
Если бы только матушка знала, какое зерно желания она заронила в душу, во все существо моего брата, которое выросло впоследствии в folie de grandeur[5], едва не разбило сердце моего отца и, конечно же, способствовало его ранней кончине, она не стала бы так часто брать Робера в шато, где его ласкала и кормила сластями маркиза. Она оставляла бы его на дворе фермы Ле Морье, и он играл бы там с курами и поросятами.
Моя мать была виновата. Но могла ли она в то время предвидеть, что ее баловство окажет столь губительное влияние на ее первенца, которого она так безумно любила? Что могло быть естественнее, чем воспользоваться гостеприимством доброй и милостивой дамы, маркизы де Шербон?
Надо сказать, что матушка ценила дружбу маркизы не только ради удовольствия, которое доставляло ей ее общество, но и потому, что это давало ей возможность замолвить при случае словечко за моего отца, рассказать о его честолюбивых устремлениях; как он надеялся занять со временем такое же положение, какое занимал мсье Броссар, который, разумеется, был крестным отцом Робера, то есть стать управляющим самого лучшего во всей Франции стекольного завода, а то и нескольких сразу.
Мы понимаем, что на это потребуется время, говорила матушка маркизе, но ведь уже и сейчас, с тех пор, как Матюрен стал управляющим в Шериньи, количество товара, который мы поставляем в Париж, увеличилось вдвое, и нам пришлось нанять еще работников, а сам наш завод удостоился упоминания в "Almanach des Marchands"[6].
Матушка не хвасталась. Это была чистая правда. Стекольный завод в Шериньи зарекомендовал себя как самая значительная из "малых мануфактур", как их тогда называли в нашем ремесле, специализирующихся на производстве стеклянной столовой посуды, а также бокалов и графинов для вина.
Маркиз де Шербон и мсье Броссар, объединив усилия, занялись устройством все новых стекольных мануфактур не только в Брюлонери, где управляющим был мой дядюшка Демере совместно с моим отцом, который работал одновременно и там, и в Шериньи, но и в Ла-Пьере, Кудресье, расположенном в самом сердце лесов Ла-Пьера, и Вибрейе. Это было огромное имение, принадлежавшее одной вдове, мадам ле Гра де Люар. Здесь маркиз де Шербон сделал временным управляющим моего дядю Мишеля Бюссона, который женился на племяннице дядюшки Демере, однако дядя Мишель – отличный гравировщик по хрусталю – оказался никудышным администратором, и завод в Ла-Пьере начал хиреть и приносить сплошные убытки.
Примерно в это время, где-то между рождением моих братьев Пьера, в тысяча семьсот пятьдесят втором году, и Мишеля, в пятьдесят шестом, маркиза де Шербон умерла родами к великому горю моей матери. Маркиз вскоре снова женился – чего она никогда не могла ему простить, хотя неизменно сохраняла почтительное к нему отношение, – взяв жену из соседнего с Кудресье прихода. Земли его нового тестя соседствовали с обширными угодьями, принадлежавшими мадам ле Гра де Люар в Ла-Пьере, и маркизу, естественно, не хотелось мириться с тем, что тамошний завод работает в убыток. После длительных многомесячных переговоров между всеми заинтересованными лицами мой отец отважился на решительный и рискованный шаг. Взяв в качестве партнеров дядюшку Домере и одного парижского купца Элюа де Риша, он откупил аренду у маркиза де Шербона и стал, таким образом, самостоятельным арендатором мадам ле Гра де Люар, которая, к счастью для моих родителей – семья у них разрасталась – не собиралась жить в имении, унаследованном после покойного мужа.
Арендный договор, который входил в силу в День Всех Святых тысяча семьсот шестидесятого года, давал моим родителям право эксплуатировать в течение девяти лет стекловарню, расположенную на территории поместья, включая все относящиеся к ней службы, а также рубить и жечь лес, потребный для производства, и использовать для жилья шато. За все это они повинны были уплатить восемьсот восемьдесят ливров и, в добавление к этому, поставить мадам ле Гра де Люар восемь дюжин стаканов, рюмок и бокалов для ее стола. Мой дядя Демере не собирался расставаться с Брюлонери, мсье Элюа де Риш жил в Париже, и таким образом мои родители получили в свое распоряжение шато огромный дом в Ла-Пьере. Какая перемена после фермы в Ле Морье и домика мастера в Брюлонери!
Мне кажется, что тень покойной маркизы де Шербон все еще витала над моей матерью, когда она поднималась в качестве хозяйки по широкой лестнице и стала открывать одну за другой огромные, расположенные анфиладой, комнаты, которыми могла теперь распоряжаться по собственному усмотрению. Для себя и моего отца она выбрала просторную спальню, которая выходила окнами в парк, переходящий в бескрайний лес. Она знала, что здесь будут расти ее дети, которые смогут свободно бегать и играть, где им заблагорассудится, так же как это делали дети живших здесь прежде сеньоров. У них будет даже больше свободы, ибо здесь не увидишь больше ни напудренных камердинеров, ни лакеев, ни поваров, которые могли бы им что-нибудь запретить, ведь за порядком будут следить только она сама да две-три женщины, жены работников стекловарни, которых она решила нанять себе в помощь. Половина комнат в шато оставалась нежилыми, мебель там была покрыта чехлами, но в них далеко не всегда было тихо, так как мои братья бегали и кричали по всему дому, гоняясь друг за другом по горомным комнатам, уставленным мебелью, аукались в коридорах и даже залезали на чердак под массивной крышей.
Для Робера, в то время уже десятилетнего мальчугана, Ла-Пьер был не только воплощением всех его мечтаний, но даже превзошел их. Он не только жил в шато, который был больше и роскошнее шериньи, но, более того, дом принадлежал его родителям, они были там хозяевами – по крайней мере, так считал Робер. Он ухитрялся тем или иным способом завладеть ключом от парадной залы, сняв его со связки матери, и забирался туда потихоньку от всех. Откинув полотняный чехол, он усаживался в парчовое кресло и воображал, что пустая безмолвная комната полна гостей, а он сам – созвавший их хозяин.
У Пьера и Мишеля таких фантазий не было. Под самыми окнами их комнаты начинался лес, и им ничего больше не было нужно, а особенности Пьеру. В отличие от уютных рощ и перелесков Шериньи, пересеченных широкими дорожками, здешние леса были густы, суровы и даже опасны, они простирались, насколько хватало глаз, если смотреть из окна сторожевой башни шато. Там водились дикие кабаны, а, возможно, и разбойники. Пьер постоянно попадал во всяике переделки: он забирался на самые высокие деревья и падал оттуда; его постоянно приходилось переодевать, так как он то и дело оказывался в воде, свалившись в какой-нибудь ручей; приносил домой птиц, летучих мышей, хомяков и лисиц, прятал их в пустых комнатах и пытался приручить, вызывая тем самым немалый гнев матушки.
Здесь, в Ла-Пьере, матушка была хозяйкой стекловарни, а также chatelaine – хозяйкой и хранительницей шато. На ней лежала ответственность не только за благополучие всех работников и их жен – а их насчитывалось не менее сотни, не считая углежогов, живших в лесах, – но также за целость и сохранность всего того, что находилось в пределах шато. Наличие трех шаловливых сыновей отнюдь не облегчало эту задачу, хотя Робер обучался французскому языку и латыни – благодаря ревомендации мсье Броссара и маркиза де Шарбона ему давал уроки кюре из Кудресье, у которого тогда же обучался сын мадам ле Гра дю Люар. У моей матери умерли в младенческом возрасте двое детей, мальчик и девочка, и только после этого, в тысяча семьсот шестьдесят третьем году родилась я, а вслед за мной через три года – моя сестра Эдме. Это завершило состав нашего семейства, в котором все были очень дружны и привязанны друг к другу – старшие братья попеременно то дразнили, то ласкали младших сестренок.
Если и существовали какие-либо разногласия между родителями и детьми, то причиной обычно было заикание моего брата Мишеля. Мы с сестрой не знали того времени, когда он не заикался, и не придавали этому никакого значения, думая, что так и должно быть, но матушка рассказала нам, что заикаться он стал после того, как появились на свет его маленькие сестренка и братишка Франсуаза и Проспер. Они родились одна за другим и вскоре же умерли, когда Мишелю было четыре или пять лет.
Произошло ли это оттого, что он видел, как они родились, как мать кормила их грудью и как они внезапно исчезли, причинив матери большое горе, или была какая-то другая причина – сказать никто не мог. Дети не рассказывают о таких вещах. Возможно, он боялся, что тоже исчезнет, как исчезли они, и с ними вместе пропадет все, что он знает и любит на свете. Во всяком случае, он стал сильно заикаться приблизительно в это время, вскоре после того, как родители переселились в Ла-Пьер, и они ничего не могли сделать для того, чтобы его излечить. Мишель был необычайно умен, у него были блестящие способности, если не считать его недостатка, и мои родители, особенно отец, приходили в отчаяние, глядя, как он бьется, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть, словно изображая судороги, сопровождавшие смерть несчастных младенцев.
Мальчишка делает это нарочно, строго говорил отец. Он умеет говорить совершенно правильно, если только пожелает. Отец отсылал Мишеля прочь, давая ему книгу, из которой мальчики должны были выучить наизусть большой кусок, а потом ответить без запинки.
Однако это ни к чему хорошему не приводило. Мишель упрямился и бунтовал, а иногда убегал и скрывался на долгие часы, отсиживаясь у углежогов, которые охотно давали ему приют. Им-то было безразлично, заикается он или нет, даже наоборот, они забавлялись, обучая его всяким грубым простонародным словечкам, чтобы посмотреть, как они у него получаются.
Мишеля, разумеется, за это наказывали. Отец был очень строгим воспитателем, но матушка иногда вмешивалась и просила простить мальчика, и тогда ему позволялось пойти вместе с отцом в стекловарню и смотреть, что там делается и как идет работа – а это ему нравилось больше всего на свете. Мы с сестрой Эдме были значительно младше братьев, и наша жизнь шла совершенно иначе. С нами, девочками, отец всегда был ласков и нежен, он сажал нас к себе на колени, привозил нам подарки, когда ему случалось ездить в Париж, смеялся и пел вместе с нами, участвовал в наших играх – словом, мы были для него единственным развлечением, с нами он отдыхал от трудов и забот.
С мальчиками все было по-иному. Они должны были вставать, когда он входил в комнату, не смели сесть, пока не сядет он, и за столом они должны были молчать; им разрешалось только отвечать, когда к ним обращались. Когда наступал их черед, и они становились подмастерьями в стекловарне, они были обязаны выполнять все правила. С них спрашивали строже и заставляли их работать больше, чем сыновей других мастеров – подметать, например, пол в мастерской и делать другую черновую работу.
Мой брат Робер, несмотря на то, что он получил великолепное образование под руководством доброго кюре из Кудресье, не возражал против столь сурового обращения. Он хотел стать таким же мастеромю-стеклодувом, как и его отец, даже лучше – как мсье Броссар, у которого было так много друзей среди аристократии; а для того, чтобы этого добиться – он это знал, – нужно было начинать с самого низа.
То же самое и Мишель. Он, правда, бунтовал против отца, однако не гнушался никакой работы, и чем она была тяжелее и грязнее, тем для него было лучше. Ему нравилось находиться среди рабочих, трудиться вместе с ними, и никогда он не был так счастлив и доволен, как возвратившись домой прямо от печи, в прожженной, покрытой пятнами блузе, ибо это означало, что он отстоял смену наравне со своими товарищами, и все у него ладилось – или не ладилось – так же, как и у них.
Труднее всего отцу приходилось с Пьером – это был покладистый парень, но совершенный sans-souci[7], его невозможно было чему-нибудь научить. Его, конечно, тоже определили подмастерьем в стекловарню, но он то и дело норовил оттуда удрать – собирал в лесу землянику или просто бродил, где придется, и возвращался домой, когда ему вздумается. Наказывать его было бесполезно. И розги, и похвалы он принимал с одинаковым равнодушием.
Он просто ненормальный, говорил наш отец, пожимая плечами, когда речь заходила о среднем сыне. Он никогда ничего не добьется в жизни. Если уж он так любит быть на свежем воздухе, пусть отправляется в Америку, в колонии, и живет там.
Пьеру в это время было лет семнадцать, и отец, у которого были весьма широкие деловые связи, устроил так, что его отправили на Мартинику к одному богатому плантатору. Мне тогда было шесть лет, и я отлично помню отчаяние и слезы во всем доме – ведь все три брата были так привязанны друг к другу, а также сжатые губы и молчание матушки, когда она укладывала в дорожный сундук вещи Пьера, думая о том, увидит ли она еще когда-нибудь своего сына. Даже отец, когда настал час расставания, казалось, испытывал огорчение и сам проводил Пьера в Нант, где брат должен был сесть на корабль. Отец посылал с ним довольно большую партию стекла не особенно высокого качества, с тем чтобы Пьер мог его продать и составить себе таким образом небольшой капитал.
Без Пьера в шато стало очень скучно. Его веселый нрав и забавные выходки оживляли атмосферу нашего дома, которая порой казалась несколько мрачноватой нам с Эдме, двум маленьким девочкам, предоставленным самим себе, поскольку братья работали в мастерских, а мать была постоянно занята либо счетами и торговыми книгами – на ней по-прежнему лежала вся деловая часть отцовского предприятия, – либо хлопотами по хозяйству. Вскоре, однако, мы забыли о Пьере, ибо в следующие месяцы произошли два события, которые запечатлелись в моей памяти как некие поворотные моменты.
Первое из них заключалось в том, что мой брат Робер, отбыв положенные три года подмастерьем, стал мастером-стеклодувом. Вторым же событием был визит короля в нашу стекольную мануфактуру в Ла Пьере. Оба они относились к тысяча семьсот шестьдесят девятому году.
Первое пришлось на одно из воскресений в июне. В два часа дня все мастера и работники в праздничной одежде собрались в ожидании прибытия музыкантов. Накануне матушка и другие жены мастеров приготовили в помещении стекловарни длинные деревянные столы – праздник состоялся в перерыве между "топками", как мы их называли, и печь на некоторое время остыла – и теперь столы были уставлены яствами для всех работников стекловарни, а также для гостей. Приглашенных было довольно много. Были, разумеется, все наши родственники, торговцы и мануфактурщики, с которыми у отца были дела; помимо них были приглашены мэр Кудресье, бейлиф, егеря и лесничие имения и все женщины и дети, жившие по соседству.
Выстроилась длинная процессия, во главе которой встали музыканты, затем – два старших мастера, в данном случае это были мой дядя Мишель и еще один гравер, а между ними – будущий мастер, мой брат Робер; потом, строго по старшинству, следовали все члены нашего общего "стекольного дома". Первыми шли мастера, за ними – мастера, работающие по найму, потом кочегары, подмастерья и так далее и, наконец, женщины и дети. Шествие началось от стекловаренной печи, проследовало через двор, потом через огромные ворота влилось в парк и подошло к самому шато, где их ожидали отец и матушка вместе с кюре, мэром и другими официальными лицами.
Здесь состоялась краткая церемония. Новый мастер принес клятву, получил благословение кюре и выслушал обращенные к нему речи. Затем вся процессия повернула назад и возвратилась в мастерскую. Помню, когда мой брат Робер произносил клятву, я случайно взглянула на матушку и заметила у нее на глазах слезы.
У отца и матери в честь такого события были напудрены волосы вероятно, они считали, что являются представителями отсутствующего семейства Гра де Люар. Матушка была в парчевом платье, а отец – в атласных панталонах.
"Из него получится прекрасный человек, – шепнул кюре моему отцу, когда процессия приближалась к дому, и они готовились ее встретить. – Я возлагаю большие надежды на его способности и уверен, что вы разделяете мое мнение".
Отец ответил не сразу. Он тоже был глубоко тронут, глядя на то, как его старший сын готовится принести клятву, которую он сам приносил двадцать лет назад.
"Что-нибудь да получится, – сказал он, – если, конечно, он не потеряет голову".
Смысл этих слов был для меня непонятен. Я не видела никого и ничего, кроме Робера, который казался мне, его шестнадцатилетней сестренке, самым замечательным человеком во всей процессии. Высокий, стройный, светловолосый – матушка в последний момент помешала ему напудрить волосы – он, как мне казалось, никак не мог что-то потерять. Держался он очень прямо и подошел к ступеням шато с таким гордым видом, словно ему предстояло сделаться по меньшей мере маркизом, а не простым мастером-стеклодувом.