Не прошло и месяца после события, определившего такое отношение миссис Стрингем, то есть буквально по не остывшим еще следам ее возвращения из Нью-Йорка она получила предложение, поставившее перед нею такой вопрос, с которым ее деликатность вполне могла бы сразиться. Не сможет ли миссис Стрингем отправиться в Европу вместе со своей юной подругой, по возможности в ближайшее время, и захочет ли она согласиться на это, не ставя никаких условий? Вопрос был отправлен по телеграфу, объяснения – в достаточном количестве – обещаны; предполагалась крайняя срочность; безоговорочная полная сдача поощрялась. Отдадим должное искренности Сюзан: она сдалась сразу же, не задумываясь, хотя это вовсе не делало чести ее логике. С самого начала она испытывала вполне осознанное желание пожертвовать чем-то ради своей новой знакомой, но сейчас она практически не сомневалась, что жертвует всем. Решению ее способствовала полнота особого впечатления – впечатления, в это время все более и более поддерживавшего ее, которое она выразила бы, если бы могла, сказав, что очарование юного создания, о котором идет речь, – в безусловном величии духа. Она даже согласилась бы покинуть это создание, если бы, как она сама говорила, уже более бесцеремонно, Милдред не была самым большим впечатлением в ее жизни. Во всяком случае, это был самый большой банковский счет в ее жизни: ясно, что ее не мог бы устроить никакой иной. Ее «место» – как тогда такие вещи назывались – оплачивалось «на широкую ногу», и все-таки дело было не в этом. Дело было – раз и навсегда – в ее натуре, это натура миссис Стрингем напоминала ей о термине, постоянно употребляемом в газетах об огромных новых пароходах, о неимоверном количестве «футов воды», которые они увлекают за собой; так что, если вы в своей маленькой лодке захотите покружить рядом, да еще подойти поближе, вам останется благодарить лишь себя самих, раз движение началось, за то, как потащит вас попутный поток. Милли увлекала за собой футы и футы воды, и сама мысль об этом могла бы показаться странной: одинокая девушка, не блиставшая здоровьем, не терпевшая грохота и представлений, порождала попутное течение, словно какой-нибудь левиафан, ее компаньонка плыла бок о бок с нею с таким чувством, будто испытывает яростную качку. Более чем подготовленная к такому эмоциональному возбуждению, миссис Стрингем тем не менее оказалась не способна легко относиться к собственной последовательности. Связать себя вот так, на неопределенное время, казалось ей кружным путем к принципу «руки прочь» от совершенства. Если она и вправду желала быть уверенной, что не коснется его и не посадит пятна, то более прямым планом, несомненно, было бы вообще не находиться вблизи ее юной подруги. На самом деле Сюзан вполне это сознавала, а вместе с тем и степень, до которой ей самой хотелось, чтобы Милли жила своей собственной жизнью – жизнью более прекрасной, чем жизнь кого-либо другого. Однако эта трудность, по счастью, быстро рассеялась, как только она далее осознала – она обычно делала это очень быстро, – что она, Сюзан Шеперд (это прозвище бо́льшую часть времени очень забавляло Милли), вовсе не кто-либо другой. Она отреклась от собственного характера, у нее теперь не было своей собственной жизни, и она всерьез верила, что таким образом она в наивысшей степени снаряжена вести жизнь Милли. Ни один человек на свете – в этом она была совершенно убеждена – не мог в равной мере обладать необходимыми данными, равной с нею квалификацией, и именно ради того, чтобы доказать это, она с такой готовностью взошла на борт корабля.
С тех пор, хотя не так уж много миновало недель, многое с ними происходило, многое им запомнилось и многое ушло бесследно, но одним из самых лучших событий оказалось само их морское путешествие по счастливому курсу на юг, к целой чреде средиземноморских портов, и его ослепительное завершение в Неаполе. Этому предшествовали два или три других события, случаи действительно довольно яркие, произошедшие в последние две недели их пребывания на родине; одно из них окончательно определило поспешную поездку миссис Стрингем в Нью-Йорк, сорок восемь напряженных часов с затаенным дыханием, проведенные ею там еще до отплытия в главное путешествие. Однако неугасимое сияние морских маяков поглотило всю остальную картину, так что в течение многих дней другие вопросы и другие возможности для них звучали так, как трио грошовых свистков звучало бы в увертюре Вагнера. А это и была увертюра Вагнера – все то время, что они путешествовали по Италии, где Милли уже побывала раньше, но теперь еще дальше и выше, и через Альпы, которые уже были немного известны миссис Стрингем, только, вероятно, теперь оказались «покорены» в не вполне удачное время – из-за поспешности, вызванной крайним нетерпением девушки. Так и ожидалось, она ведь откровенно обещала быть нетерпеливой – оттого-то она и была «совершенной», – или, возможно, в любом случае это следствие, а не причина, – однако она ведь, вероятно, отчасти утаила, что станет так сильно натягивать поводок. Это было знакомо: по мнению миссис Стрингем, прекрасно, что у нее оказались недоделки, которые нужно было доделать, возможности, упущенные ею из-за распутной жизни предков, обожавших Париж, но отнюдь не за его высокие стороны, и фактически не любивших ничего другого, кроме его неопределенности, открытости, энтузиазма без цели и интереса без перерывов. И все это было частью очаровательной странности юной девушки, когда она впервые появилась, но стало еще более поразительным, возрастая пропорционально тому, как наши путешественницы торжествовали победу над передвижениями и переменами. Милли обладала особыми чертами характера, особыми умениями, которые невозможно ни с точностью описать, ни перечислить, но они становились каждодневным благом, когда приходилось с ними жить, как, например, умение быть почти трагически нетерпеливой, но выражать это так легко – не тяжелее воздуха; или быть необъяснимо печальной, но так светло, словно ясный полдень; быть безусловно веселой, но так мягко – не навязчивее, чем сумерки. Миссис Стрингем к этому времени уже все понимала и более, чем когда бы то ни было, утвердилась, с удивленным восхищением, в своем мнении, что вполне достаточно жить, просто чувствуя то, что чувствует ее спутница, однако существовали некоторые конкретные ключи, которые она не успела добавить к своей связке, впечатления, какие неожиданно должны были поразить ее своей новизной.
Тот конкретный день на великом швейцарском пути почему-то оказался полон таких впечатлений, и они относились, условно говоря, к какой-то более глубокой глубине, чем Сюзан успела затронуть, хотя, надо сказать, в две или три из таких глубин она уже всматривалась, и достаточно долго, так что это заставило ее вдруг отпрянуть. Коротко говоря, сейчас ее волновало вовсе не неспокойное состояние Милли – хотя, разумеется, поскольку Европа была для Америки величайшим успокоительным средством, наилучшим из транквилизаторов, на такую неудачу следовало обратить некоторое внимание, – беспокоило Сюзан подозреваемое ею существование чего-то кроющегося за состоянием ее подопечной, что тем не менее вряд ли могло образоваться там после их отъезда из Нью-Йорка. Коротко говоря, невозможно было определить, откуда мог вдруг возникнуть новый мотив для беспокойства. Для них обеих послужило лишь полуобъяснением то, что радостное возбуждение естественным образом угасло; а оставленное ими позади, иначе говоря, великие факты жизни, как любила называть это миссис Стрингем, снова стали возникать в их поле зрения, подобно крупным предметам, постепенно проступающим сквозь дым, когда дым начинает рассеиваться. Так оно, все в целом, и выглядело, притом что вид самой Милли, ее явно возросшая отстраненность, как представлялось, от всего этого девушку совершенно отъединяли. Самым близким к личному беспокойству случаем, до сих пор дозволенным себе старшей дамой, стало выбранное ею удобное время, чтобы задаться вопросом, не является ли то, что ей удалось захватить, помимо всего остального, одним из наиболее тонких, одним из тончайших, одним из редчайших примеров, – и она назвала это так, чтобы не назвать как-нибудь похуже, – американской интенсивности эмоций. Сюзан просто пережила минуту тревоги и спросила себя, да не собирается ли юная подруга угостить ее усложненной драмой нервного срыва? Однако к концу недели, по мере их продвижения дальше, ее юная подруга весьма эффективно ответила на этот вопрос, оставив впечатление, пока еще не вполне ясное, чего-то такого, в сравнении с чем «нервный срыв» был бы объяснением совершенно вульгарным. Иначе говоря, с этого часа миссис Стрингем обнаружила, что стоит перед объяснением, имеющим приглушенную и неощутимую форму, но несомненно, если только оно обретет четкость, то объяснит все, даже более, чем все, моментально став тем светом, в котором и следует читать Милли Тил.
Такой материал для чтения мог бы в любом случае поведать нам о стиле, в каком наша юная леди влияла на тех, кто находился близ нее, свидетельствовать о том, какой интерес она могла возбудить. Она воздействовала – и казалось, вовсе без задней мысли – на сочувствие, на любопытство, на воображение тех, кто был с нею связан, да мы и сами, по правде говоря, сможем приблизиться к ней не иначе как разделяя впечатления, а если придется, и недоумения этих людей. Миссис Стрингем сказала бы, что Милли приводила их в согласное недоумение, а это для нашей достойной дамы в конечном счете абсолютно гармонировало с величием духа ее подопечной. Молодая девушка превышала любые измерения, выходила за их пределы, она удивляла людей потому лишь, что они сами были далеки от такого величия. Так и случилось в тот поразительный день у горного перевала Брюниг, что наблюдение за Милли вызвало у старшей подруги восхищение, похожее на наваждение, став еще более непреодолимым, чем когда-либо, доказательством, хотя бы отчасти, до чего она дошла. У нее возникло ощущение, будто она выслеживает свою юную подругу, чтобы в определенный момент на нее наброситься. Она понимала, что набрасываться ей нельзя, она явилась сюда вовсе не для того, чтобы наброситься, однако она чувствовала, что ее внимание к Милли в любом случае – внимание скрываемое, а наблюдения – естественнонаучные. Она поражалась самой себе: ведь она постоянно находится поблизости, словно шпион, подвергает девушку испытаниям, устраивает ей ловушки, прячет следы. Однако это должно продлиться лишь до тех пор, пока миссис Стрингем не выяснит в чем же, по сути дело; а тем временем наблюдать за девушкой в конечном счете означало быть к ней как можно ближе, означало не менее чем постоянную занятость и само по себе давало удовлетворение. Более того, удовольствие от такого наблюдения, если бы нужна была для этого причина, порождалось восприятием ее красоты. Поначалу казалось, что красота Милли не играла никакой роли во всей ситуации; миссис Стрингем, при первой вспышке дружбы, даже никому об этом прямо не упоминала, рано обнаружив, что людям глупым – а кто же, порою втайне спрашивала она себя, теперь не глуп? – упомяни она об этом, потребуется слишком много объяснений. Она научилась не упоминать об этом до тех пор, пока кто-нибудь не упомянет об этом первым, что порою случалось, хотя не так уж часто; вот тут она оказывалась на коне и пускалась во весь опор. Тогда она с готовностью соглашалась с впечатлением, совпадавшим с ее собственным, но опровергала его в том, что касалось особых деталей; хотя и тут она научилась особой тонкости – она даже стала пользоваться словом, употребляемым большинством собеседников. Она пользовалась им, чтобы сделать вид, что она тоже глупа, и таким образом могла покончить с этой темой. Она говорила о своей подруге, называя ее некрасивой и даже уродливой, если кто-то особенно рьяно настаивал, но утверждая, что в ее внешности «ужасно много всего». Такова была ее манера описывать лицо, которое, несомненно, благодаря слишком большому лбу, слишком большому носу и слишком большому рту, в сочетании со слишком малым присутствием общепринятого цвета и привычных контуров, было выразительно, необычно, изысканно – как во время беседы, так и в молчании. Когда Милли улыбалась, это был всенародный праздник, если же не улыбалась, это становилось главой истории. Путешественницы остановились на перевале Брюниг, чтобы съесть ланч, и там их, очарованных этим местом, посетила мысль, что тут можно было бы задержаться подольше.
Миссис Стрингем ступила теперь на территорию трепетного узнавания, небольших, но острых отзвуков прошлого, хранимого в сильно потертом футляре, которое тем не менее, если нажать на пружинку и открыть доступ воздуху, начинало усердно и громко тикать, подобно честным старым часам. Забальзамированная в памяти «Европа» ее юных лет отчасти означала три года в Швейцарии, непрерывное обучение в школе в Вевее, с наградами за успехи в форме серебряных медалей на голубых лентах и походов через не очень трудные горные проходы, атакуемые с помощью альпенштоков. На самые высокие перевалы брали самых лучших учениц, и наша приятельница могла теперь судить – по своему предполагаемому знакомству с меньшими вершинами, что она была тогда одной из самых лучших. Эти воспоминания, ставшие сегодня священными, поскольку готовились в затихших сказочных палатах прошлого, были частью главного пути, намеченного для двух сестер – дочерей, рано лишившихся отца, – их отважной вермонтской матерью, которая теперь поражала Сюзан тем, что, чуть ли не как Колумб, явно без посторонней помощи, разработала концепцию другой стороны земного шара. У себя в Берлингтоне она сосредоточила свое внимание на швейцарском городке Вевей по природному озарению, и притом с поразительной завершенностью; после чего она села на корабль, отплыла, сошла на твердую землю, все разведала и, самое главное, извлекла пользу из своего там присутствия. Она подарила своим двум дочерям пять лет в Швейцарии и Германии, что впоследствии и навсегда сделало эти пять лет эталоном для сравнения с любыми циклами в Катее и в особенности определило характер младшей из сестер – а младшей была Сюзан, – что позволило миссис Стрингем, когда представлялся случай, а таких случаев в ее жизни было немало, говорить себе: «Это определяет всю разницу». Это определяло всю разницу для миссис Стрингем, это случалось снова и снова, и к тому же в связи с самыми разными, далеко отстоящими друг от друга событиями; в частности, с тем, что благодаря одинокой, расчетливой и стойкой убежденности своей родительницы она стала женщиной, познавшей мир. Существовало множество женщин, знавших массу всяких вещей, которых сама она не знала, но, с другой стороны, они не были, подобно ей, женщинами, познавшими мир, и не понимали, кто она такая (это ей нравилось, так как низводило их еще ниже), не понимали они и того, какие возможности это давало ей о них судить. Никогда раньше миссис Стрингем не видела себя так ярко в описанном свете, как в теперешней фазе их совместного с Милли, пусть и не очень управляемого паломничества; и осознание этого, вероятно, сделало ее просьбу об остановке более настойчивой, чем она полагала. Невозвратимые дни вернулись к ней из далекого далека: отчасти они пришли с ощущением прохладного горного воздуха и всего остального, что он нес с собой, словно неистребимый запах давно изношенного наряда юности; здесь было все – сладость меда и роскошь свежего молока, перезвон колокольцев домашнего скота и плеск воды в ручьях, благоухание раздавленного неосторожной ногой бальзамника и головокружительная глубина узких ущелий.
Милли, как и она, тоже явно чувствовала все это, однако ее реакции лишь моментами трогали ее компаньонку, – как выразилась бы миссис Стрингем – так принцесса в старинной трагедии могла бы тронуть свою наперсницу, если бы той были когда-либо дозволены личные эмоции. Разумеется, принцесса только и могла быть принцессой – это истина, с которой наперснице, какой бы ответственной та ни была, приходилось жить, что весьма существенно. Миссис Стрингем была женщиной, познавшей мир, но Милли Тил была принцессой, единственной, с какой ей до сих пор приходилось иметь дело, и это по-своему тоже определяло всю разницу. Это был рок, тяжкая ноша для обреченного ее нести, тогда как для всякого другого это было бы просто превосходно заполненное место службы. Возможно, роковая ноша представляла собой, в связи с одиночеством Милли и другими загадками и тайнами, тот тяжкий груз, какой время от времени, как думалось ее наперснице, обременяет восхитительную головку девушки, и Сюзан покорно и смиренно склоняла перед нею свою. За ланчем Милли вполне охотно согласилась задержаться на перевале и оставила миссис Стрингем смотреть комнаты, решать вопросы, договариваться, чтобы им оставили их экипаж и лошадей для следования дальше; такие заботы выпадали на долю миссис Стрингем все чаще, как нечто само собою разумеющееся, однако в этот раз почему-то она особенно ярко увидела – с приятностью, в красках, чуть ли не в грандиозном масштабе, – что значит жить с великими. Ее юная подруга в высочайшей степени обладала чувством, исключавшим для нее общее понятие трудности, от которого она избавлялась вовсе не так, как – мы видели – избавляются от трудностей многие очаровательные особы, просто перепоручая решение другим. Милли же совершенно не допускала это понятие до себя, держа его на расстоянии: оно никогда не входило в ее круг; самая опечаленная наперсница не смогла бы втащить его к ней, и ступившая на эту тропу вынуждена была бы жить в изгнании. Иными словами, оказывать услуги было так легко, что все становилось похожим на придворную жизнь, только лишенную неудобств. Конечно, все сводилось к вопросу о деньгах, и наша наблюдательная дама к этому времени уже успела неоднократно поразмышлять о том, что, если говорить о «разнице», это было как раз то самое, именно это, не сравнимое ни с чем, и ничего кроме, что в конечном счете эту разницу более всего определяло. Особу, менее вульгарно и менее демонстративно делающую покупки, Сюзан и представить себе не могла бы; однако над всем, словно истина истин, торжествовал непреложный факт: девушка никуда не может деться от своего богатства. Она была способна оставить свою честную компаньонку в полном – насколько возможно – одиночестве с этим богатством и не задавать никаких вопросов, она даже могла с трудом вытерпеть навязанный ей отчет; однако это богатство крылось в прелестных складках ее беззащитно дорогого маленького черного платья, которым она сейчас, уходя, рассеянно мела по траве; богатство светилось в забавных и великолепных завитках волос, с «укладкой», сделанной, невзирая на mode du jour[3], выглядывавших из-под столь же равнодушной к моде шляпки: то была всего лишь дань личной традиции, предполагавшей что-то вроде благородной неэлегантности; богатство таилось меж страниц таухницевского тома, с пока еще не разрезанными страницами, но уже вышедшего из моды, который Милли перед отъездом машинально для себя приобрела. Она не могла ни скинуть богатство с себя, словно платье, ни отбросить во время прогулки, как смятый цветок, ни убрать на дальнюю полку, будто ненужную книгу; не могла ни выбросить его из головы, ни, с улыбкой, забыть о нем; даже в дремотном забытье не могла она выдохнуть его прочь с тихим сонным дыханием. Она не могла утратить его, даже если бы попыталась, – вот что значило быть по-настоящему богатой. Твое богатство есть то, что ты есть, и ничем иным быть не может. Когда миновал час, а Милли в дом не возвратилась, миссис Стрингем, хотя солнечный день был еще юн, осторожно двинулась в том же направлении, чтобы присоединиться к приятельнице, если та захочет продлить прогулку. Однако цель присоединиться к ней была, по правде говоря, не столь отчетлива, как необходимость проявить уважение к желанию девушки побыть в одиночестве: так что опять-таки наша добрая дама продвигалась так скрытно, что ее попытки выглядели чуть ли не «коварством», даже в ее собственных глазах. Тем не менее ничего с этим поделать она не могла, да это ее и не заботило, ведь она была уверена, что на самом деле вовсе не хочет зайти слишком далеко и просто вовремя остановится. Она и ступала так тихо, чтобы иметь возможность вовремя остановиться, однако в этот раз ей пришлось зайти гораздо дальше, чем когда-либо, так как оказалось, что она тщетно идет по следам Милли; тем не менее наконец, с некоторым волнением, ей удалось выйти на тропу, по которой, как она полагала, та действительно проследовала. Тропа вилась все выше и выше по горному склону, выводя на верхние альпийские луга, где все эти последние дни они обе, проезжая выше или ниже, мечтали побродить, а затем тропа скрывалась в лесу и, поднимаясь все вверх и вверх, приводила наконец к очевидной цели – группке коричневых, высоко взобравшихся шале. Достигнув в должное время этих шале, миссис Стрингем получила от старой, растерянной женщины, такой уродливой, что страшно было смотреть, указания, вполне достаточные для того, чтобы ими руководствоваться. Молодую даму незадолго до этого видели на тропе, она прошла дальше, миновав хребет, к тому месту, где дорога снова, резко и почти устрашающе падает вниз, в чем наша неуспокоенная исследовательница через четверть часа смогла убедиться на практике. Куда-то все же она вела, но, по-видимому, прямо в пустое пространство, ибо с того места, где Сюзан остановилась, казалось, что огромный склон горы просто пропадает где-то внизу, хотя, вероятнее всего, тропа должна была привести к какому-то невидимому выходу внизу. Однако растерянность миссис Стрингем не была долгой, так как она вдруг заметила на недалеком обломке скалы присутствие таухницевского тома, взятого с собою Милли, и поэтому ясно указывавшего, что она не очень давно здесь проходила. Девушка отделалась от книги, несомненно представлявшей неудобство в пути, и, конечно, намеревалась забрать ее, направляясь обратно; но поскольку она ее еще не забрала, то что же такое, в конце концов, с нею сталось? Поспешу добавить, что через несколько минут миссис Стрингем предстояло увидеть то, чего она, по чистой случайности, до тех пор не увидела; ее подвело глубокое внутреннее беспокойство, и она не заметила собственной близости к цели.