А главное, после этого он засыпал без снотворного и без сновидений.
Константин стоял посреди комнаты и думал, встретится ли когда-нибудь с Асей. То есть он знал, что в этой жизни никогда с нею не встретится, но, может быть, все-таки есть и другая жизнь?
Он не считал себя верующим и не ходил в церковь, да и странно было бы, если бы он вдруг стал туда ходить. Но то, что жизнь управляется какими-то иными законами, чем предполагает человек, – это Константин чувствовал, несмотря на всю свою безупречную службу при советской власти.
То, что произошло с ним после Минска, было лучшим тому доказательством.
И, может быть, как раз по этим законам он не должен будет встретить Асю нигде и никогда?..
Он вошел в свой кабинет, обвел его одним долгим взглядом – так же, как в тот день, когда открыл глаза после горячки и все здесь увидел впервые. На широком столе из карельской березы стояли те же девические безделушки – пепельница с нарисованным ребусом, кукла Степка-Растрепка, посеребренная глиняная птица Сирин, танцующая одалиска, держатель для бумаг в виде двух тонких, как у Аси, бронзовых рук… Она ничего не увезла отсюда, и он тоже не убрал отсюда ничего.
Константин подошел к столу, открыл музыкальную шкатулку. Зазвенели колокольчики, полилась мелодия. Он не знал, как она называется, но слова Асиной песенки слышались в ней так ясно, как будто она пела их сама: «Этот звук, нежный звук о любви говорит…»
«Не увидимся мы с тобой, – словно и вправду обращаясь к Асе, тоскливо подумал он. – Или все-таки увидимся? Скажи мне, а?»
Но ответа ему не было, и он не понимал, простился с нею или нет.
Константин вышел из квартиры и сел в стоящую у подъезда машину. Наконец он ехал на фронт – до сих пор все его рапорты с просьбами отправить его туда не находили ответа. Он был, как ему объясняли, «человеком большого масштаба» и поэтому нужен был в Москве. Как же он понимал Ваську, который тоже не мог вырваться из своей Средней Азии! Его направили туда после Горного института, а теперь вот тоже не отпускали на фронт, потому что он был занят геологической разведкой стратегического сырья. Ваське-то в его двадцать лет, конечно, еще труднее было сидеть в глубоком тылу, когда вся страна воюет.
Но теперь Константин ехал наконец под Сталинград. После страшного летнего поражения народная ярость действительно вскипала там мощной волной, как пелось в главной военной песне, и масштабы начинавшейся войсковой операции были такие, что его просьбу наконец удовлетворили. К Сталинграду должны были подойти огромные войсковые соединения, для этого надо было наладить движение по имевшимся железнодорожным веткам и построить новые, и все это в условиях боевых действий, – в общем, работы хватало. Тем более что у полковника Ермолова был опыт маньчжурской и финской операций.
Перед отъездом он собирался заехать в Сретенское, где второй год жила в эвакуации Наталья с дочерью. Он мог бы, конечно, отправить их за Урал вместе со всеми семьями сотрудников наркомата, но почему-то решил, что им лучше будет укрыться там. Это отвечало его давним, детским, совсем забытым представлениям о надежности и защищенности. Поэтому, когда в октябре сорок первого года Наталья стала просить, чтобы он отослал ее из Москвы, которую не сегодня завтра займут немцы, он отправил ее не в Оренбург или Ташкент, а в Сретенское.
И теперь ехал туда сам, чтобы отвезти жене свой полковничий аттестат и… И, наверное, тоже проститься. Все-таки Наталья не сделала ему ничего плохого, хотя он не чувствовал в ней ни капли душевного тепла. К тому же она родила от него дочь, и хотя это тоже было сделано не от любви, но… Но что теперь, раз уж так получилось?
Когда беременная Наталья собирала его вещи в сибирскую командировку, она спросила:
– Как дите-то назвать?
– Как хочешь, – пожал он плечами. – У меня на этот счет нет соображений.
– Видно, девку рожу, – задумчиво произнесла она. – Чую как-то.
– Ну, назови Христиной, – помолчав, сказал Константин.
– Как? – удивилась Наталья. – Да что вы, Константин Палыч, Господь с вами! Разве есть такое имя?
Она всегда называла его по имени-отчеству и на «вы»; похоже, просто его боялась. Ночами, в постели, это звучало бы странно, но ночами она никак его не называла. Она вообще молчала.
– Тогда как хочешь, так и назови, – повторил он.
– Может, Антониной? – опасливо поинтересовалась Наталья. – Все же мать-покойница… Память будет.
– Как хочешь.
В том, что его дочь названа в честь расстрелянной убийцы, которая и при жизни была ему отвратительна, состояла очередная нелепость его существования, все длящегося и длящегося неизвестно зачем.
О дочери он знал главным образом то, что девочка она тихая и незаметная. Она была в доме как дуновение, она не требовала к себе никакого внимания, и Константин почти ее не замечал. О том, чтобы заняться ее воспитанием или хотя бы поинтересоваться, воспитывается ли она как-нибудь вообще, он не думал.
Только однажды он в это самое воспитание вмешался – когда вернулся со службы и увидел, что Наталья лупит трехлетнюю девчонку широким ремнем от его шинели. Он вот именно только увидел это, войдя в комнату: никаких детских криков во время порки слышно не было. Константин отнял у супруги ремень, пригрозил, что саму ее этим же ремнем поучит, и запретил пальцем трогать ребенка, даже если тот опять совершит такое же преступление, как сегодня, – разобьет вазу.
В тот вечер он почитал Антоше сказку про репку и сам отвел ее спать, потому что ему было ее жалко. Но на следующий вечер он пришел домой так поздно, что девочка уже спала, а через три дня и вовсе уехал в командировку.
Но проститься с семьей все же надо было, он специально оставил себе на это два дня.
Константин не предполагал, что этих двух дней ему не хватит. Кажется, даже в годы своей юности он добирался из Петербурга до Лебедяни быстрее, чем теперь, на легковушке, когда его шоферу то и дело приходилось давать огромные крюки, чтобы хоть как-то передвигаться по дорогам, по которым день и ночь шли войска.
«Не надо было ехать, – подумал Константин, когда миновали наконец Ефремов и до Сретенского оставалось уже совсем немного. – Даже переночевать не смогу. А хотя – зачем мне там ночевать? Отдам аттестат и поеду».
– Загрузнем, товарищ полковник, – мрачно заметил шофер, увидев раскисший проселок, который поворачивал на Сретенское от шоссе. – Я-то ничего, как приказ от вас будет, но – загрузнем. Вон, лужи какие налило!
Дожди шли и в августе, и в сентябре, и теперь, в начале октября. Было тепло, сыро и как-то тревожно. Воздух был пронизан тихим непокоем так же, как и мелким осенним дождем.
– Жди меня здесь, Коля, – сказал Константин, выходя из «эмки». – Я за полчаса туда дойду и за полчаса обратно. Еще час там. Может, даже и меньше. В общем, через два часа вернусь – жди.
Он легко нашел дом, в котором не был не то что много лет, а просто целую жизнь. Сретенское славилось садами, но у деда сад был необыкновенный даже по здешним меркам – такой, что яблочный запах разносился на всю округу.
Константин не знал, кто живет в этом доме после смерти деда, но приказал Наталье проситься на постой именно сюда.
Хозяйку дедова дома он встретил в саду. Высокая жилистая женщина подбирала под яблонями паданку и складывала ее в большой рогожный мешок. Она посмотрела на Константина суровым, словно изучающим взглядом и сказала:
– В Лебедяни твоя Наталья. Воскресенье сегодня, да и Покров-праздник. Яблок поехала продать. Проходи в дом, подожди. Вечером будет.
– Не могу я ее ждать, – ответил Константин. – На фронт еду, времени уже нету. А Антонина где?
– Да вроде с мамкой поехала, – пожала плечами женщина. – Вот ведь беда-то… – В ее глазах мелькнуло суровое же, но все-таки сочувствие. – А то, может, подождал бы?
– Нет, – отказался он. – Я аттестат для них вам оставлю, можно? – И, помедлив, зачем-то сказал: – Дед мой до революции в вашем доме жил, я здесь каждое лето проводил мальчишкой.
– Ишь как… Родовое, значит, гнездо, – проговорила хозяйка дедова дома. – Что ж, храни тебя Бог. – И добавила: – Я твоих не обижу.
– Спасибо, – сказал он.
Ему было жаль, что так и не увидел дочь, но как-то… только краем чувств он об этом жалел. Он словно отделился уже от всего, что хотя и слабо, но привязывало его к жизни. Константин долго ждал, чтобы это произошло, а когда произошло наконец, то почему-то почувствовал не радость, а лишь смутную тоску.
Он медленно прошел через сад, остановился на высоком берегу Красивой Мечи. Река набухла дождевой водой и темно, тревожно волновалась под обрывом. Константин постоял над этой глубокой водой и, не оглядываясь, пошел по проселку обратно к шоссе.
Стояла такая тишина, что он издалека расслышал у себя за спиной шлепанье ног по скользкой грязи. Обернувшись, он увидел маленькую фигурку, которая быстро приближалась к нему. По тому, как легко она двигалась, Константин понял, что бежит она босиком, иначе выдергивала бы ноги из грязи так же тяжело, как он.
Стояла такая тишина, что он издалека расслышал у себя за спиной шлепанье ног по скользкой грязи. Обернувшись, он увидел маленькую фигурку, которая быстро приближалась к нему. По тому, как легко она двигалась, Константин понял, что бежит она босиком, иначе выдергивала бы ноги из грязи так же тяжело, как он.
– Па-апа-а!.. – услышал он.
И тут только понял, что это бежит его дочь. Он быстро пошел ей навстречу, и они почти столкнулись посередине дороги. Девочка остановилась перед ним как вкопанная и проговорила, задыхаясь:
– Господи, неужто успела?
Это прозвучало так взросло, так одновременно счастливо и печально, что сердце у него вздрогнуло – знакомо и забыто вздрогнуло.
– Вы с мамой из Лебедяни вернулись? – спросил Константин.
Дочь смотрела на него так, как не смотрят дети. Но и взрослые так не смотрят тоже. Во взгляде ее прозрачных и вместе с тем темных, как речная вода, глаз было то, чего не было ни в тревожном осеннем воздухе, ни в его сердце: какое-то неназываемое, но ясное обещание покоя. Настоящего, счастливого покоя, той самой нездешней жизни, которая, конечно, существует. Невозможно было в этом сомневаться, глядя в эти речные глаза.
– А я с мамкой не ездила, – сказала девочка. – Меня Шурка Рогожина с собой на свиданку брала. Она к летчику бегает на свиданки, да боится, что он руки начнет распускать. Вот меня и берет. Ты на войну уходишь, пап? – тихо спросила она.
– Ухожу, – кивнул Константин. – Дай я тебя поцелую, Антоша.
Он произнес эти слова просительно – ему почему-то показалось вдруг странной сама возможность поцеловать эту девочку, свою дочь. Как будто он хотел поцеловать текущую воду.
Она сделала к нему один маленький шаг и вскинула руки. Константин наклонился, дочь обняла его за шею и дважды поцеловала сама – не в щеки, а в глаза.
– Ты не бойся, – шепнула она. – Воюй, не бойся. Когда ты придешь, я тебя снова встречу.
– Спасибо, родная, – сказал Константин, чувствуя, как слезы подступают к горлу. – Я не боюсь. Конечно, ты меня встретишь.
Он хотел сказать, чтобы она росла большая, но не сказал: ему показалось, что она уже выросла. То есть даже не выросла, а как-то… уже есть. И что такая, как есть, она проводила его до последнего порога, отпустила туда, куда он уходил, и пообещала встретить… Там, где он окажется потом.
Она была совсем не похожа на него, да и непонятно было, на кого она похожа. В самом деле, только на реку, вот хоть на эту Красивую Мечу. Но сейчас ему казалось, что она – это он сам, и даже больше, чем он сам. Что она – это прямое, ясное дуновение той памяти, которую он пытался в себе вызвать, уходя из московской квартиры.
Все это было смутно, необъяснимо, бессловесно. Он вздохнул, обнял дочку, поднял на руки и поцеловал, глядя в ее широко открытые глаза. Потом поставил обратно на сырую, переполненную дождями землю и сказал:
– Беги, Антоша, а то простудишься.
– Пап, ты мне карточку свою пришли, а? – попросила она. – У меня ни одной твоей карточки нету.
– Пришлю, – кивнул Константин. – Как только до места доберусь, сразу же сфотографируюсь и пришлю. Ну, беги.
Конечно, надо было прислать ей фотографию, дома действительно ни одной его фотографии не было. Была одна, но ее он отдал Ваське, когда тот уезжал в Ленинград. На той фотографии они были сняты втроем – он, Ася и сын. Ася сказала, что хочет, чтобы Константин надел тот самый фронтовой романовский полушубок, в котором она впервые его увидела, и сама надела какую-то широкополую старомодную шляпу с перышком. Ему даже весело от этого было в тот день, когда они ходили в студию на Тверской.
Но обычной фотографии у него не было. И, конечно, надо было ее сделать для дочери. Хотя ему казалось, что он уже и так, без фотографии, остался в ее памяти навсегда. Остался так, как, исчезая, остается в реке облик человека, который хотя бы раз в нее заглянул.
Девочка осталась стоять на дороге, глядя ему вслед.
«Вот и все, Настя, – ясно, как живому собеседнику, молча сказал он. – Прости меня. Дай мне тебя увидеть когда-нибудь».
Но это он просто так сказал, на всякий случай. Он знал, что это ему уже обещано.
Глава 20
Деревенская весна, конечно, не шла ни в какое сравнение с городской. Вся она состояла из запахов – земли, прелых листьев, новых листьев, талой воды в Красивой Мече, которая поднялась так, что стояла почти вровень с высокими берегами… Только запах яблок был совсем не весенний, но, видно, он чувствовался в Сретенском в любое время года.
– Сережа, может быть, я лучше в машине посижу… пока? – спросила Анна, когда Сергей вырулил с гравейки на деревенскую улицу. – Ты здесь остановись и пойди сначала один, а потом позвони мне, и я тогда тоже приду.
«Или не приду», – подумала она при этом.
Неизвестно ведь было, как воспримет его Маруся появление какой-то неизвестной женщины, которая вдруг ни с того ни с сего врывается в ее жизнь. Тем более после того, как из ее жизни так нервно и болезненно исчезла мать.
– Это не надо, Анют, – сказал Сергей. – Понимаешь… – Голос его прозвучал слегка смущенно. – Понимаешь, если со мной даже тигр к ней придет, она и тигра не испугается. Так получилось, – знакомо объяснил он; Анна улыбнулась. – А ты, между прочим, не тигр, а необыкновенная женщина, – добавил он. – Мне не веришь, хоть Форсайта спроси, хоть кого. Пойдем.
Они приехали в Сретенское только через пять дней после перестрелки под райской яблоней. Дело было даже не в том, что пришлось давать показания дознавателю. Это-то как раз не заняло много времени. Все было в общем-то понятно, и милиции явно неохота было возиться с делом, которое выеденного яйца не стоило по сравнению с перестрелками, постоянно происходящими по всему городу.
Их задержало не это.
Сергей собирался забрать Марусю сразу же, как только разберется с Матвеевой армией, но оказалось, что разбираться с этим не нужно. То есть просто поздно с этим разбираться.
Когда Матвей сказал маме, что в армию ему идти не завтра, он имел в виду всего лишь то, что это должно произойти через три дня.
– Мамуль, ну не убивайся ты так! – просил он. – Да ты сама подумай: как бы меня в Среднюю Азию-то занесло? Это же не Канары, с чего б я туда сам по себе поперся? А так хоть белый свет посмотрю. – И, видя, что такое утешение действует слабо, предложил: – А хочешь, скажу, что на пепельнице написано? Ей-Богу скажу, только не плачь!
– Не надо, – сквозь слезы улыбнулась Анна. – Вернешься и скажешь. А я пока буду убиваться. О том, что на пепельнице написано.
Что с ним было делать, с этим выросшим ребенком, которому хотелось посмотреть белый свет и понять, зачем он сам этому свету нужен?
Анна утешала себя тем, что Матвею предстоит еще учебка где-нибудь в более цивилизованной части страны, а там, может быть, и не пошлют его в эту Азию, где ничего не понятно, на эту жуткую границу, через которую толпами ходят бандиты с мешками наркотиков. А что, разве не это происходит на границе Таджикистана и Афганистана? Именно это!
Сергей собрался в Сретенское на следующий день после проводов сына. Анна до последней минуты, просто до той самой, когда он уже проснулся рано утром и тихо, чтобы ее не разбудить, вышел из спальни, не знала, поедет ли с ним. Он сказал ей, что едет, и больше не сказал ничего. Да и что было говорить? Она и без его слов знала, чего он хочет, и как сильно он этого хочет.
Хотя прежде он все-таки сказал бы ей это, а теперь держал в себе молча. И его молчание тоже было частью тех лет, которые хотя и кончились, но то и дело чем-нибудь о себе напоминали.
Об этих годах напоминало даже то, что Сергей не сварил себе кофе, а просто разболтал в большой чашке растворимый порошок. Раньше он любил варить настоящий кофе, покупал его только в знаменитом магазине на Мясницкой и говорил, что растворимую дрянь пьют одни американцы, да к тому же разбавляют этот сомнительный напиток так, словно собираются не пить его, а в нем купаться.
Выйдя к мужу на кухню, Анна первым делом убрала у него из-под носа чашку с коричневой бурдой и выплеснула ее в раковину.
– Ты от него не взбодришься, – сказала она. – И по дороге заснешь. А я машину водить так и не научилась, вместо тебя за руль не сяду, и мы с тобой за сутки до Сретенского не доберемся. Свари нормальный кофе, Сережа.
– Сейчас сварю, – помолчав, сказал он, и Анна заметила, как судорожно дрогнуло его горло и пятнышко у виска стало ослепительно белым.
Они доехали до Сретенского часа за три. Гораздо быстрее, чем когда-то на ушастом «Запорожце».
После бессонной ночи – уснуть из-за мыслей о Матвее так и не удалось, – после кофе, который у Сергея получился таким крепким, что его даже сахар не сделал слаще, Анна была в том состоянии, которое называют смещенным сознанием. Ей не верилось, что она идет по Сретенскому, по тому самому Сретенскому, где начиналась ее любовь и зачинался ее сын, а потом вдруг ей казалось, что это тот самый день и есть день ее рождения, что не прошло с тех пор двадцать с лишним лет, а восемь последних ужасных лет, наоборот, прошли бесследно…