– Ну и сиди там, утешитель... Приедешь, меня не буди... – жена трубку положила.
Сердится... Она всегда сердится, когда мои задержки связаны с братом. Недолюбливает она его... Недолюбливала то есть...
Я три сигареты одну за другой на лестничной площадке выкурил. Потом позвонил Волку, но тот уже пьян оказался основательно и, кажется, не слишком понял, что я ему о бывшем его командире сказал. Слушать и дальше нудный допрос не хотелось. А старший лейтенант, похоже, и не собирался его скоро заканчивать. Или он передо мной так выпендривался... А я плевал на его служебное усердие. Ушел бы поскорее...
Леньку в морг увезли. На вскрытие и экспертизу. Об этом второй старший лейтенант сообщил, что снизу поднялся.
– Забирай своего коллегу... – сказал я. – Что он бедную бабу мучает... Или думает, что она мужа в окно выбросила?.. Забирай... Она и без того еле живая...
– Понял, товарищ подполковник... Сейчас, мы заканчиваем...
Я в квартиру не вернулся. Еще сигарету выкурил, дождался, когда два старлея уйдут, и только тогда через порог переступил. Две соседки, что во время допроса на кухне сидели, подруги Людмилы, опять возле нее крутились и вонючим корвалолом ее отпаивали.
– Завесьте окно чем-нибудь... Всю квартиру – матерь вашу! – выстудите... – сказал я, как приказ отдал.
Одна из соседок, черно-седая, носатая, домой вороной полетела и через две минуты вернулась с каким-то одеялом. Стала прилаживать, а одеяло никак к окну не прилаживалось. Вот же, уродятся такие дуры...
– Молоток и гвозди принеси... – сказал я. – К раме прибить надо...
Она опять крыльями взмахнула и улетела. И правда на ворону похожа... Вернулась с мужиком. У того и молоток, и разные гвозди в коробочке. Ворона одеяло держала, мужик прибивал. Аккуратно прибил, маленькими гвоздочками, и плотно, чтобы в щели не дуло.
Я молча ушел на кухню, чтобы посидеть в одиночестве. К себе прислушался...
Странно, но не хотелось о брате думать... Совсем я, что ли, очерствел со своей службой? Я ведь когда-то в детстве в рот Леньке заглядывал... Любил его, наверное... А что же сейчас? Не стало брата, а я как деревянный... Вроде бы и не стукнуло меня событие... И не простая ведь смерть, не в постели... А только усталость какая-то необычная подступила, на горе не похожая, и все... Наверное, за свою службу на всякое насмотреться пришлось, вот и очерствел... Не научился чужое от своего отличать... И свое, как чужое, горе воспринимаю...
Я достал тетрадь брата, что подобрал под столом... Последнюю страницу открыл... Почерк у Леньки всегда красивый был, разборчивый. Только писал он все это уже в глубоком, похоже, подпитии, и почерк стал словно бы не его. Но разобрать все равно можно... Что-то там про мальчика с козой, про Чечню – это не для меня, это для Онуфрия с Волком... Ладно, мне сейчас не до чужих мальчиков и уж вовсе не до козлов... Дома посмотрю, потом Волку отдам...
* * *Васька приехал через два часа. К себе домой, к семье, похоже, даже не заглянул, к матери сразу... К матери к одной, потому что к отцу ему больше ездить не придется...
– Дядь Сереж, ты поезжай, отдыхай... – сказал мне.
Васька от отца отличается немногословием и сдержанностью манер. Наверное, с детства ему не нравилось, как отец жестикулирует, видел, что над тем из-за этой жестикуляции окружающие посмеиваются, и потому сам всегда руки прячет, словно боится, что они у него начнут ходуном ходить.
– Пожалуй что... – согласился я с готовностью, тем более что сам уже собирался аккуратно распрощаться. – День сегодня тяжелый выдался, устал я... Ты дома-то был хоть?
– Нет, сюда сразу... Утром соседу позвоню, сообщу... Сосед-старичок, как стемнеет, уже ложится, неудобно будить...
– Сын-то растет? – Ваську я не видел уже года полтора, а сына его вообще один раз в жизни и пару раз на фотографии, Людмила показывала.
– Два с половиной стукнуло... Взрослеет...
– Ладно, привет сыну...
Я положил руку на плечо Людмиле и хотел что-то сказать, случаю соответствующее, но слов утешения подобрать не сумел. Молча, можно сказать, попрощался и ушел. Васька соседок выпроводил и дверь за мной закрыл.
Моя машина, на удивление, осталась в том состоянии, в каком я с ней распрощался несколько часов назад, не разбитая, не покалеченная, не разграбленная. Недавняя суета около подъезда уже закончилась, и люди разошлись. И я спокойно выехал, нечаянно перед этим посмотрев вверх, на окно, из которого брат выпрыгнул. Только сейчас мне стало больно, что-то в груди защемило. Не в тот момент, когда я увидел брата лежащим здесь вот, в газоне под окном, и не там, наверху, перед зияющим провалом в стекле, а только перед отъездом. Я от этого чувства даже лучше о себе подумал. Все-таки – матерь вашу! – осталось во мне что-то человеческое, и ментовское не вытеснило еще из меня это человеческое полностью. Я уже много раз слышал, что мент – это национальность... Национальность, со всеми присущими национальности характерными атрибутами, чертами характера, способностью осознавать свою общность и оказывать поддержку собратьям и прочим... И одна из черт этой национальности – привычное отношение к человеческой беде. Почти равнодушное отношение. Особо чувствительные и эмоциональные люди, если приходят работать в ментовку, или ломаются, запивают по-черному, или не могут быть полноценными сотрудниками, потому что чужую беду воспринимают как собственную. Это как врач... Если врач будет сочувствовать каждому больному, он не сможет пережить один день чужой боли... У врачей и ментов равнодушие – это способ самозащиты. И сегодня я думал уже, что полностью потерял способность сочувствовать даже близким. Оказалось, еще могу, и это обрадовало. Но и обрадовало только слегка...
* * *Жена, как и предупреждала, уже спала. Может быть, и не спала, но вид делала старательно. Хотя обычно она любит слегка похрапывать, сейчас же этих звуков не доносилось, и потому я сделал вывод, что она притворяется. Пусть себе притворяется, мне спокойнее.
Я прошел на кухню, заварил свежий чай и налил себе. Горячий чай я не пью, поэтому, дожидаясь, пока чай остынет, снова взял в руки тетрадь брата. Открыл в середине, и опять первое, что увидел, фразу про «мальчика с козой». Фраза была взята в кавычки, и потому я решил, что она имеет какое-то скрытое значение. Прочитав несколько строк, я понял, что передо мной нечто напоминающее дневник. Или скорее размышления на какую-то тему, выполненные в форме дневника, хотя хронология и не всегда соблюдается. В дневнике обычно даты написания ставятся, здесь вообще никаких дат не было. Просто человек словно бы разговаривал с кем-то молчаливым, объясняя ему нечто, в душе накопившееся. Вот еще одно подтверждение мысли о вреде повсеместной чрезмерной грамотности. Когда человек не слишком грамотен, он не будет таким делом заниматься. А вот брат в дополнение к военному еще и гражданское образование получил, университет окончил – филолог. Начал Ленька такие размышления писать, начал думать, переваривать дни давно прожитые, и в результате крыша поехала, замкнулся на одной мысли. А это до добра никого не доводило...
Говорят, если человек по несколько раз одну книгу читает или один фильм смотрит, он уже замыкается на собственных мыслях, и это может выражаться в неадекватности поведения. Мне такое психолог рассказывал, когда мы преступника на психологическую экспертизу возили. Замыкается человек излишне, и у него другие участки мозга, отвечающие за все остальное, словно бы отмирают. У кого-то на время, у кого-то насовсем. Все зависит от степени «замыкания». Так вот с Ленькой, похоже, и получилось... По-доброму-то, надо бы эту тетрадь операм из отделения отдать... Она, конечно, помогла бы им понять суть дела... Но именно этому отделению помогать не хочется. Начальник там хреновый. Потому и обойдутся без тетради...
А я пока почитаю, чтобы самому понять... Здесь понять можно что-то... Это в жизни, как всякий Близнец, Ленька никогда не заканчивал мысль. Близнецы еще и от природы писатели... И излагал брат свои мысли на бумаге вполне внятно...
* * *...«Ушла „чапаевка“ своей дорогой... И невдомек ей было, насколько близка она оказалась к смерти и сама, и даже дочь ее... Никто ребенка убивать бы не стал, даже обещающего стать таким же усатым, как мать, но и брать девочку с собой тоже не стали бы... Мы – разведка, мы работаем втихомолку, в тишине, и передвигаемся чаще ползком и бегом, чем в строю... И девочке не место среди разведчиков... А что может случиться с девочкой лет пяти от роду там, в горах, когда рядом нет людей, когда до ближайшего жилья не меньше пятнадцати километров...
Я тогда, правда, не об этом думал. Я думал о своих солдатах. Не знал, правильно ли поступил, отпустив «мальчика с козой», пошел на риск, но на риск не только для своей жизни, а и для жизни своих солдат. Имел ли я на это право? Никто мне на это не ответит... Вернее, ответят, что права подвергать жизнь солдат риску я не имел... Это если командование рассуждать будет... Но, спроси я это же командование, имел ли я право приказать убить «чапаевку», убить, не стреляя, а просто бросив в горах ее пятилетнюю девочку, ответят ли мне на это утвердительно? У кого повернется язык так сказать? И не один на один, а прилюдно, перед строем...
Будь мы в чужой стране, такой приказ был бы преступлением... А в своей стране?.. Преступление трижды... А с другой стороны, допустим, дойдет «чапаевка» до бывшей туристической базы, а там ее муж – полевой командир со своим отрядом... Или даже не полевой командир, а простой боевик... Простой боевик своему командиру доложит. И тогда наш отряд, вместе со мной, вместе со всеми, с солдатами, с офицерами, с радистами, – все мы оказываемся в пасти чеченских волков, потому что до своих отсюда далеко...
Не знаю, как я поступил бы, не ожидай скорого прилета вертолетов... Не знаю... Но мы закончили рейд, и нас должны снять с маршрута... Слишком мало времени осталось у боевиков, чтобы спохватиться, организовать преследование и прижать нас...
Мы спустились к лесу, чтобы устроить там большой привал после большой работы, так успешно выполненной. Лейтенант Угаров рядом со мной присел. Я сразу понял, о чем речь будет... Глаза у него были слишком напряжены... И капитан Дмитриенко подошел. Садиться не стал, но тоже, кажется, к разговору подготовился. Я заметил раньше, как они в стороне мнениями обменивались...
– «Мальчик с козой»?.. – сразу спросил я. – Об этом хочешь поговорить?
– Так точно, товарищ капитан... Надо было приказать пристрелить... Ситуация такая... Еще не поздно догнать ее, товарищ капитан... До турбазы далеко...
– Ты пойдешь? – задал я вопрос. – Сам...
Угаров растерялся.
– Солдаты...
– Что – солдаты?
– Пару солдат послать...
– Ах, вон ты как соображаешь... А ты пойдешь? – теперь я к капитану Дмитриенко повернулся. – Пойдешь убивать?
Дмитриенко неуверенно плечами пожал, и я понял, что он не так категорично настроен, как лейтенант. Ни тот, ни другой не были в Афгане, не воевали еще, и война для них пока – только возможность приказать, но не возможность взять ответственность.
– Сам ты убийцей не хочешь, стало быть, величаться... – сказал я Угарову. – А из солдат хочешь убийц сделать... Так?
– Они солдаты, а не мальчики... – Угаров поугрюмел. Он не собирался серьезно противиться воле командира, моей то есть, думал просто показать свой железный, хотя и не созревший полностью характер. Он сам по возрасту от солдат ушел недалеко, и ему нравилось быть грозным, ответственным, требовательным, но лейтенант не научился еще быть, по большому счету, нравственным. Это с возрастом и с опытом приходит, и то не ко всем. И, главное, он не научился быть совестливым и хотя бы чуть-чуть стесняться того, что он умеет, и имеет много силы, в сравнении с обычными людьми, несравненно много силы, которой пользоваться надо очень осторожно. И это лейтенанту следовало объяснить, пока он бед не натворил.
– В том-то и дело... – буром попер на него я. – Они отслужат и завтра домой вернутся. Кем они вернутся? Убийцами? Убийцами граждан своей страны? И кого они там, на гражданке, убивать начнут?.. Продолжат то есть... Потому что, начав, уже трудно бывает остановиться... Один раз порог переступишь, и все, потом это не страшно... Кого убивать будут? Твою мать, твоего отца, брата твоего?.. Мальчиков заставить убивать – это джинна из бутылки выпустить... Одно дело – убивать в бою... Вооруженного, стреляющего в тебя противника... А «мальчик с козой» – это оставь для себя... Ты, я, Дмитриенко... Мы – офицеры... Наша профессия – война... А у солдат другие профессии, сегодняшние или будущие... И ты сейчас хочешь им всю жизнь сломать... И тем, кто там, дома, остался, у меня дома, у тебя дома, у капитана Дмитриенко дома... Может быть, одного Афгана нам хватит... Сколько тогда мальчишек переломали...
– Извините, товарищ капитан... – лейтенант на попятную пошел. Хотелось думать, не потому, что я, руками размахивая, его слегка по носу задел... Может быть, понял что-то...
Только я сам не понял, кто же должен был убить «мальчика с козой»...
И не понял, виноват я или не виноват, если эта «чапаевка» сейчас спешит, чтобы рассказать мужу о том, кого она встретила на горной тропе...
Впрочем, виноват... Наверное, виноват был изначально... Рисковать солдатами я не мог... И отдать приказ на убийство – тоже не мог...»
2. ОНУФРИЙ
Я почувствовал, когда уснула Анжелина. Не засыпала она долго, да это и неудивительно, поскольку ей в этот день досталось переживаний столько, сколько за всю предыдущую жизнь, наверное, не доставалось. Даже жалко ее стало, и у меня в голове от жалости начали мысли бродить, что после этого, самого крупного, дела брошу все, и с подполковником Петровым больше никогда в жизни не увижусь, и с Волком на время расстанусь, и уеду куда-нибудь... Может быть, даже к себе в деревню... Мне на всю жизнь денег хватит... И не буду думать о том, как заработать... Отца с матерью, может, хоть чуть-чуть своим присутствием от пьянства спасу... Всю деревню спасать надо... Все деревни спасать надо...
Понимал, конечно, что глупость надумываю, но такие мысли плаксивые появились. Но я быстро и жестко себя остановил. Управлять собой я давно научился. Чтобы не настраиваться против привычного своего поведения и образа жизни, когда мысли посторонние только появляться начинают, я их резко обрываю и думаю о чем-то конкретном.
И только после этого я понял, что, сам того не желая, я умышленно же эти мысли и вызвал. Подспудно... Чтобы о другом не думать... Чтобы не думать о капитане Петрове... Как хорошо быть Волком, которого теперь даже «свинья-копилка», как он жену зовет, не достает... Может быть, даже капитаном Петровым быть хорошо, которого уже и собственные больные мысли не достают... Я, как мне казалось, давно уже научился от этих больных мыслей избавляться. А теперь Петров ушел... Улетел то есть... С четырнадцатого этажа без парашюта... Не стало его, короче, а мысли его ко мне пришли...
Не его, конечно, мысли, потому что у него свои собственные в голове вертелись и голову до беспамятства, до безумия крутили, а мои мысли, родные, кровные, кровью пропитанные и выстраданные... Но они обострились со смертью Леонида Михайловича, и я, сам того не сознавая, чтобы не болеть головой, стремился от них избавиться. И начал что-то отвлеченное соображать, ненужную, невозможную в данной ситуации жалость из себя выдавливать.
Не то, как оказалось, соображать начал... И от этого тоже избавился...
А мысли о Петрове и, отчасти, его мысли так во мне и остались... Наверное, и мысли Толика Волка сюда же влезли... Ведь говорят же, если люди близки, у них часто мысли в одном направлении работают и они даже через расстояния друг с другом параллельно действуют. У нас с Толяном близость на смерти скреплена и спаяна. Многолетняя уже близость, с того момента, когда мы почти одновременно лопатами взмахнули и в собственные и собственноручно вырытые могилы закопали своих могильщиков... Я иногда думаю, что Волк мне ближе родителей, от которых я стараюсь отдалиться, хотя, конечно, полностью от них уйти не желаю. Двенадцать лет прошло... Мать давно обо всем забыла, а мы помним... Я помню...
* * *...«Зачем вы пришли сюда? Это наша земля...» – нам повторяли беспрестанно.
А потом чечены устроили нам концерт, иначе это не назовешь... Они пригласили иностранных корреспондентов. Нас тогда уже перевезли в Шали. Утром, забыв покормить, выстроили во дворе СИЗО и заставили три часа ждать. Снег мешался с дождем, падал на плечи и лица, прилипал к одежде, быстро промокшей, но даже чуть-чуть пошевелиться, чтобы согреться, охранники не давали. Потом появился сам Абу Мовсаев[5]. Он был здесь главный, он вел последние допросы и знал, кажется, про нас все. Откуда-то знал даже то, о чем мы не говорили... С корреспондентами Мовсаев разговаривал по-чеченски. Они чеченский язык знали... Изучали, наверное, специально, перед тем как сюда поехать. Но нам осталось непонятным, что он им рассказывал. И только потом Мовсаев дал разрешение начать снимать и брать интервью. Удивительно было, откуда набралось столько иностранцев. Но еще удивительнее было другое: все эти люди, обладатели разных, так не похожих друг на друга акцентов, как сговорившись, спрашивали то же самое, что спрашивали и сами чеченцы: «Зачем вы пришли сюда?»... Это угнетало еще сильнее... Казалось, весь мир на нас озлобился, весь мир, представленный этими журналистами, объединился против нас... А что он объединился, сомнений не было, потому что ни один из корреспондентов не был настроен по отношению к нам не то чтобы дружелюбно, но даже просто с жалостью к нашему положению... И совсем оказалось неприятным быть звездами телеэкрана, у которых все стремятся взять интервью... Мне еще проще было, чем другим... Я двух телекорреспондентов так взглядом напугал, что у них камера сломалась... Но потом какая-то наглая, ничего не боящаяся деваха в рваных на бедрах и на тощей заднице джинсах очень меня достала, и я пообещал:
– И к тебе придем... Жди, падла... Я тебя прямо дома застану, из-под мужика вытащу и...
Надо сказать, что она побледнела основательно...
А на меня тогда злость напала... Не знаю, чем бы все это кончилось, окажись у меня в руках лопата... Но, к счастью или к несчастью, лопаты не оказалось и время интервью кончилось... Корреспондентов «попросили», а нас на допросы погнали... У чечен руки чесались, и по причине плохой погоды хотелось суставы размять...