Прошло и это - Галина Щербакова 5 стр.


– Какая я у себя глупая, – вдруг сказала, еще не донеся стакан, неправильная женщина. – У меня ведь есть клюквенный морс. И боржоми. Хотите? Так вкусно!

– Я люблю только воду, – ответила Катька. – Я другим не напиваюсь.

– Ты тут кого-то ждешь? – вдруг встряла девчонка. – Если из нашей квартиры, то мы все тут.

Откуда-то из глубин раздался надсадный, старый кашель.

– Иду, папа, иду! – заторопилась седокудрая и исчезла.

Катька держала стакан и не знала, куда его поставить.

– Давай его сюда, – сказала девчонка. Как ее назвали? Нюра. Какая деревенщина! Нюры – это уборщицы, продавщицы овощных магазинов, наконец, это просто коровы. Вспомнить бы, от какого полного имени возникли Нюры. И Катька спрашивает грубовато, с чувством превосходства: у нее-то царское имя.

– Вообще-то я Анна. Так зовут сестру моей мамы. Но Анна – это как-то очень уж важно. Нюра, Нюся – проще. Можно и Аня. Но у нас так повелось.

– Усвоила, – ответила Катька. – Это называется опрощением. Сейчас модно быть Кузями и Васями.

– Но я не Кузя, – сказала девочка. – Хотя Кузьма, по-моему, красиво.

– Ну, ладно, поговорили. Спасибо. Я пойду. – Не зная, как спросить, Катька бухнула впрямую: – А фамилия у тебя тоже от красивого к некрасивому?

И переступила порог.

Девчонка дернула дверь на себя и захлопнула, но тут же открыла. Но в притворе уже висела толстая цепь.

– Ты извини, – сказала она. – Может, ты и хороший человек, а может, и нет. Так ведь? Может, ты пить хотела, а может, кого-то вынюхивала? Мне противно думать о людях гадости, но мысли думаются сами по себе.

– Вот если бы на дверях была фамилия, то какой бы она была? – Катька говорила открыто и даже нагло, еще минута – и она спросит: ты Эмс или не Эмс? А если не Эмс, то куда вы их дели?

– Ты все-таки что-то рыщешь, – сказала Нюра. – Так вот. Фамилия моя Симонова. И мама Симонова тоже. Есть вопросы?

Ну, вот и все. Нету тут никаких Эмсов. Чего сидела, дура, на грязном подоконнике, чего пила целый стакан воды, который рвется сейчас наружу? Хоть просись в туалет.

– А раньше до вас кто жил?

– Мы все тут с войны, – сказала Нюра. – Прадедушке дали квартиру, в которой он жил до войны. А мы к нему присоединились. – Они разговаривают через цепь, и Катька слышит кашель старика. – Это он кашляет. У него астма. И вообще он уже старенький.

– Моя бабка тоже старая, но она всех нас переживет. Она из большевиков, которых не дожгли в топке.

– Зачем ты так? На их долю такое досталось…

– Ой, брось! – кричит Катька. – Они делали с людьми, что хотели.

– Не все же… Мой дедушка и сидел, и был приговорен к расстрелу, и воевал, и лес корчевал. Только за одну фамилию. Эмс.

Катька едва не взвизгнула.

– Я как раз его и ищу, Эмса этого. Мне поручение такое.

– Интересно, кому он еще нужен? За ним жена и бабушка, его сестра, ходят как за маленьким, дочь, когда приезжает. Итак, кому он нужен, дед?

– Это пока секрет, – сказала Катька, сбегая по ступенькам.

Она влетела к Надюше, когда Ваняточка губкой протирал ей зад. Розовая, пышная попа с рубцом напрочь отрицала наличие болезни, даже наоборот, она всем видом своим смеялась над диагнозами, рецептами, клизмами и тонометрами. Попа жила ярко и полноценно.

Ваняточка прикрыл Надюшин стыд и ушел с тазиком.

– Твой Эмс жив, – прошептала Катька в бабкино ухо. – За ним ходят жена и сестра. И еще там девчонка. Внучка дедовой дочки. Нюркой зовут.

Странное лицо стало у Надюрки. Оно разгладилось, будто вспомнило себя, и стало розовым, как у дитяти.

«Ха! – подумала Катька. – Я нашла ее молодого старого любовника. Хороши бы они были сейчас рядышком на розовой зассатой клееночке!»

– Как он выглядит? – спросила Надюрка.

– Я его не видела. Я слышала его кашель. Хрип со слюной. У него астма.

– А каких лет его дочь?

– Старых, – ответила Катька. – Дореволюционных.

– Ты хотела сказать «довоенных»…

– Один хрен.

– Как ее зовут?

– Без понятия. Насчет имен заданий не было.

– Узнай, – тихо сказала Надюша. – И имя, и год, и месяц, и день рождения. Тыщу дам.

На этом месте пришел Ваняточка и строго стал задергивать шторы: Надюше надлежал дневной сон.

Вот как бывает. Обещанная тыща смогла вернуть на место гулявший сам по себе интерес к жизни. В голове стало тесно, застучало в висках и почему-то запалилось во рту, как в детстве от температуры. И Катька подумала: на фиг ей это все, даже тыща. Легкая, свободная, без смысла голова была куда как красивше, в ней прохладный ветерок высвистывал из ноздрей, и тогда Катька казалась себе запаренной в беге лошадкой. Или собакой – такой большой, слюнявой, в меховом шарпеевом капюшоне. Быть зверем без мыслей – это круче, чем быть нищей девчонкой. Жизнь без смысла была удивительна свободными превращениями, а сволочь-смысл всегда вел тебя на помочах. Например, как эта тыща. Разве на ней все кончится? Дед-астматик определенно когда-то трахнул бабку, вот она и не может это забыть, и хочется ей узнать, дочка получилась у него до нее или после? Может, он клялся Надюрке в верности, а сам навинчивал других девок. А может, она его прогнала за что-то, и, уже абсолютно невиноватый, он от злости окучил другую молодуху.

И ничего – ни дат, ни фамилий – она больше не узнала. Видно, правда хранилась только в людской памяти, а все подробные бумажки или были спалены войной, или переписаны другим временем. Подсчитали тех, кто оказался под рукой.

Вот страдалец-дедулька остался записан. Откуда Катьке было знать, что, пока она пила воду, между шкафами в коридоре стояла тощая старуха с отъеденной сторожевой собакой икрой, слышала ее вопросы и из всего поняла одно: опять пришли искать.

…Они нашли друг друга уже после войны. Оба лежали в мертвецком бараке – она, умирая от гноящейся после укуса ноги, он же задыхался от астмы, от искривленной еще в тюрьме, до войны, чужими руками шеи. Они лежали через простынку-занавеску, и когда им казалось, что уже пришла сама смерть, то держались за руки скрюченными пальцами. Причем пальцы сами находили друг друга, они-то, их руки, и полюбились первыми.

И теперь, стоя между шкафами, старая женщина дрожала как в лихорадке, готовясь достать Бог знает когда приготовленный яд, если опять придут. Они давно решили, что уйдут вместе до того, как все начнется. В России ничего не меняется, только способы иска. Вот теперь гончими у них девчонки, которые приходят как бы попросить попить. И эти вахлатые дуры – дочь и приблудная Нюрка – впускают их и поят, и рассказывают что ни попадя.

Старуха нырнула в комнатку, где на высокой постели лежал Семен Эмс.

– Спрашивали Эмсов, – тихо сказала она.

– Перестань! – прохрипел дед. – Нам с тобой сколько лет носят пенсию. Мы открытые Эмсы и никому не нужны.

– Ты грубый, потому и не чувствуешь. Если что надо, то спросили бы в собесе.

– Молодые просто любопытные. Чужой дом, как чужая страна. Вот и таращатся.

– Ты дурак, – сказала старуха. – Ты все еще думаешь, что люди – люди. Будто не тебя уже почти расстреляли, а потом по их доброте только сломали шею. Ты все еще думаешь, что меня рвала дурная собака, а ведь на поводке ее держал человек. Семен, время возвращается. Ты помнишь наш уговор?

– Повторения быть не может. В нем нет никакого смысла.

Но старуха настаивает. Она стоит на одной ноге, потому что на нервной почве ей сводит покусанную ногу. И она видит и слышит, как рвутся ее жилы. Надо же! Собаку звали, как и литературного собачьего героя, Русланом. Верным Русланом. Она ничего не может с собой поделать, но она ненавидит собак. Понимает – не виноваты, такими их сделали люди. Это они вскормили собак своим лютым человечьим молоком. Иногда ей снится страшная картина: грудастая баба держит у мокрых молокастых сисек щенков, и лицо у нее уже не человеческое, а какого-то другого существа. Но надо думать не об этом. Если еще придут задавать вопросы и подглядывать, две давно приготовленные крупинки должны быть под рукой. Она носом чует время, тут она сама хороший сыщик.

…Тетка даже поздоровела, глаз рыжий заблестел, и она нарисовала себе ниточку бровей, которых у нее сроду не было – у них безбровая порода. Катька и мать не любила, когда та возвращалась из парикмахерской с черными полукружьями на лбу. В общем-то, мать была симпатичная – если бы не эти чертовы брови. И вот теперь баба Надя достала короткий черный карандашик, потерла его о край тумбочки, потом послюнила и, взяв зеркальце, стала рисовать брови при Катьке. Рука у нее дрожала, и бровь получалась прерывистой, но за несколько неудачных заходов рука окрепла, и две тоненькие черные ниточки твердо встали на причитающееся место.

– Во как! – восхитилась Надюрка. – Обычно левая у меня норовит подскочить выше, а тут нет. Встала, где надо. – И она засмеялась, довольная.

– Ты кого-то ждешь? – даже как-то перепуганно спросил Ванятка.

– Как будто женщина не может быть красивой сама для себя, – важно ответила Надюрка. – И чтоб в гробу покрасили – проследи.

– Как будто женщина не может быть красивой сама для себя, – важно ответила Надюрка. – И чтоб в гробу покрасили – проследи.

Она видит, как сморщилась Катька. Будь у нее девчонка с убежавшим смыслом, все на переглядках бы и кончилось, но Катька сегодня как струна после вчерашнего. И смысл в ней стоит колом.

Вчера она явилась к Эмсам, чтоб еще кое-что узнать. Дверь открыла сухая, как последний лист на дереве, старушонка, она вышла в коридор и захлопнула за собой дверь.

– Ты кто? – спросила она. – Кто тебя прислал?

Если бы Катька не увидела покалеченную ногу с почти перевернутой ступней, она бы нашлась что сказать: чего-чего, а слово под языком у нее всегда сидело угретым и влажным. Но она пялилась на ногу и слышала надсадный кашель в квартире, и вместе это родило какое-то неясное понимание связи всех этих больных стариков – Надюрки, Эмса и этой, колченогой. Они являли собой страшный мир, из которого пришли и остались на какое-то время и, как слепые, ищут друг друга. «Жертвы сталинизма», – пискнул странно возникший и тут же исчезнувший в ней голос. Она вообразить его не могла, но точно знала – чижик, который «выпил рюмку, выпил две» – и сообразил мысль для растерянной девчонки.

– Меня бабушка попросила найти людей Эмсов. Наверное, она их знала.

– Как ее зовут? – спросила старуха.

– Надежда Алексеевна Баранова. Она больная лежит. Умирает, можно сказать.

– А ты ей кто?

– Говорю же, она моя бабушка.

Сейчас старуха больше всего боялась умереть. Одни люди в минуты потрясений, которые толкают тебя в спину, в ничто и в никуда, просят: «Скорей! Не мешкайте. Я больше не могу». Другие в самый страшный миг стараются понять, откуда, что, почему сейчас, а не вчера, и не уходят с края конца, пока не поймут. Эта старуха была такая. Несмотря на память, ослабевшую до того, что не помнила места, где всегда лежат ножи и ложки и что за бородач висит в комнате у Фриды. «Сними его к чертовой матери. Разве не видишь, что он сволочь?» – просила старуха. «Это Толстой, – тихо отвечала Фрида. – Ты забыла, он написал «Крейцерову сонату». – «Прости, – говорила она потом портрету. – Я тебя знаю. Просто на тебя упала тень». Каждый день она забывала людей, предметы, сама привыкла к этому, даже смеялась над собой, долго и пристально соображая, что за штуку держит в руках, – а это была всего-навсего круглая перечница, живущая на столе всю свою жизнь.

– Это перечница, – мягко говорили ей.

– А то я ее не знаю, – смеялась старуха. – Просто чуть-чуть забыла. Ты спроси у нее, она меня помнит? То-то… Старенькие бабки.

С той минуты, как она услышала слова «Надежда Алексеевна Баранова», жизнь приобрела такой яркий, такой пронзительный свет, что виделось, чего уже и видеть было нельзя.

И как наяву встала перед старухой та молодайка-охранница, что приходила к ним в палату для умирающих и выспрашивала как бы с благой целью фамилии родных, которым сможет она передать последние письма. Честный, открытый разговор о предсмертных днях, чего там чикаться, а у нее будут адреса людей и – мало ли что бывает? – кто-то пришлет ей копеечку за последнее омовение (не было такого сроду) или пригласит в гости. Молодайка радостно верила в случайное счастье на свою голову.

Эмс был в хорошем расположении духа, удачный был день солнцестояния, и он сказал, смеясь своим кривым горлом, что завсегда и со всем можно обратиться к одной даме по имени Надежда Алексеевна. «Фамилии, простите, не помню». И тут он, такой веселый в тот день, заплакал. Но, умница, взял себя в руки и тихо сказал молодайке: «Не дай тебе Бог…» Никакой, что называется, след, надо будет еще попытать мужичка. Он из интеллигенции, а эти деньги отдают быстрее. Но вечером по пьяни молодайку ударил ножом собственный муж, очень перспективный майор.

…А у них тогда с Семеном уже началась любовь сцепленных в боли и страхе пальцев, и ревность камнем так ударила ее в грудь, что до сих пор, оказывается, больно.

Как же она, старая карга, забыла, что и теперь где-то тут, рядом, может существовать бывшая Семенова жена, та, что легко заложила его во время оно, а потом в самый страшный миг начала войны отдала обреченным на смерть евреям Эмсам собственное дитя? И эти обреченные спасали недоношенную грудняшечку Мирру, рискуя потерять ее каждую минуту. Слава Богу, спасли. Вон какая замечательная женщина выросла, ученый медик, зовут на все симпозиумы мира. Муж ее, Рубен, лучший специалист по остеохондрозу… И в этот момент старуха забыла, почему стоит у закрытой двери, испугалась, что изгнана, а незнакомая девчонка сейчас уведет ее неизвестно куда. И она закричала, как кричат маленькие дети и раненые звери.

…Соня Арбелян ехала рожать к матери в Р. из Москвы. По этому поводу было много споров. Муж Сони был профессором в институте, курс не бросишь. А он хотел принимать дитя сам, как это стало хорошим тоном в последнее время, он уже знал, что будет мальчик, и слегка одурел от гордости. Сам он вырос в семье, где было пять девчонок и он, последыш, поэтому ловил себя на глупой детской радости, что после доченьки Анюты он может перегнать обожаемого отца. Ведь, можно сказать, на волосочке висела родовая фамилия. Их было двое мужчин в роду – отец и он, а теперь будет трое, тем более что будущий отец собирался удачно начатое дело продолжать и впредь, до большого количества Арбелянов, чтоб вечно, как Арарат, стоял на земле их род.

Он строго наказал теще Фриде дать телеграмму, когда все начнется. Он прилетит на самолете, хотя Соня их боится. Но он ей соврет, он скажет, что приехал поездом.

Соня лежала на полке, и большой живот ее спокойно покачивался под стук колес. Соне было хорошо и покойно, как всегда, когда она ехала к матери. Жаль, не дождалась бабушка. Но нечего Бога гневить, прожила, выполнив, как считала, главное дело жизни, – вырастила дочь сына Мирру. Мирра красавица и умница. Живет в Германии, муж сдувает с нее пылинки. Два красавца сына, Давид и Семен. Для Сони жизнь родных, как роман. Она знает, как с кулечком, с ребенком, ее мама Фрида, тетя и бабушка убегали от немцев, русских, а главное – не дай Бог – от знакомых. Они были то цыганками то беженцами из Молдавии, то спасшимися из разбомбленного эшелона. Они по глупости едва не попали под Сталинград, но вовремя сели на какую-то телегу и скрылись в Астраханской пойме, а потом с потоком людей, после разгрома немцев, осели в деревне близ Саратова. Там бабушка достала из ботинка кожаные корочки с документами, где было обозначено ее медицинское образование, и стала скрести и мыть крохотную больничку, куда ее радостно взял старик врач, практически задаром. Так в глуши и жили, пока не пришла пора идти Миррочке в школу.

Старшая сестра, тетя Анна, которая умела готовить супы всех народов и разговаривать с людьми, не зная ни единого слова, к тому времени очень ослабела. Казалось бы, по нашим временам, какие годы? В том сорок восьмом ей было всего пятьдесят, а маме Фриде – тридцать пять. Это она, Фрида, всю молодость таскала на закорках замотанную в тряпки племянницу. Это она сказала первое свое решительное слово: «Ребенку нужен город, чтоб учиться, а нам надо осесть». Она надела перешитую из старого пальто юбку, кожаную кацавейку из кусков бараньей шкуры. Бабушка нашла в мешке гребень из тех, что носили прежние дамы, подколола Фриде кудрявые волосы и воскликнула: «Цимес!» Плохо было с обувью, но соседка-армянка достала с чердака чемодан, где лежала еще довоенная обувь, и они нашли там стоптанные лодочки, которые были слегка великоваты. Ну и что? Не баре!

И Фрида поехала в Р. Город уже взбрыкивал новой послевоенной жизнью, горели фонари и играла в ресторанах музыка. К счастью, не все евреи были убиты, талантливого Семена Эмса помнили, но считали погибшим. В их бывшей квартире жили ни в чем не виноватые перед ними люди, чьи дома были сожжены дотла. Фриде посочувствовали и показали квартирку в подвале, по колено залитую водой. Прислали насос, откачали воду. «А дальше делай сама, хозяйка. Заливов больше не будет, потому как от воды дом отрезали». Во дворе стояла колонка. Чуть подальше – двустворчатый сортир на «М» и «Ж».

Фрида умела все. Она сама и оштукатурила, и побелила две комнатки с окнами, ровнехонько лежащими на земле. Одноногий инвалид сложил им печку, зная секреты вывода дыма из больших домов. На это ушли почти все деньги Фриды. Знакомые охотно отдавали беженке разные странные вещи, оставшиеся в квартирах после бомбежек. Брезговать не приходилось. Фрида притащила с барахолки три полусгоревших ковра для пола – боялась, что квартира стоит, в сущности, в земле. И тут же начинала смеяться: они, кроме как земля, места для жизни не знали уже восемь лет, но поди ж ты! Стоит и топится печурка, на окошках разномастные куски тюля, круглый стол накрыт дробленым молью плюшем, зато на нем стоит дискобол. Денег, чтобы привезти мать, сестру и девочку, нет, и она пишет им письмо, какой лучше дорогой добираться, где пересесть на прямой поезд. Она объяснила, на какой станции дать телеграмму, чтоб она смогла их встретить. Предупредила, что поезда ходят медленно, застревают, но что хорошо – за это время на остановках можно недорого купить еду. «Ничего из оставшегося не продавайте, раздайте людям, пусть берут даром. Сохраните только все документы».

Назад Дальше