Москва Ква-Ква - Аксенов Василий Павлович 9 стр.


Приблизительно в этом месте диалог прекратился. Кирилл погасил лампу и долго лежал в темноте. Что происходит с ним, с этим не-диктатором, с этим вождем? Глухие слухи бродят по Москве о каких-то яростных вспышках, о страшных приказах, о том, что окружение не спешит эти приказы выполнять в промежутках между вспышками, а он о них как-то странно забывает и превращается на пару дней в доброго дедушку. В ужасе кто-нибудь произносит тот старый, еще 1927 года, бехтеревский диагноз, и после этого тот, кто произнес, почти немедленно исчезает. Что будет с Союзом Республик, думает Кирилл немного в платоновском ключе и покрывается каким-то мочевым потом, сродни тому, что появлялся, когда танки противника прорывали оборону. Он осознает, что в твердыне социализма не сформировалась еще каста царей-философов и что правит не царь, не философ, но всего лишь один-единственный больной человек; не диктатор, вождь…

Он поднялся с ложа и отдернул шторы. В ночи открылся головокружительный вид на покрытую лунным светом Москву. Темный Кремль был виден как на ладони. Светилось там только одно окно, о котором спето столько песен акынами Советского Союза. Вдруг он почувствовал чье-то присутствие у себя за спиной. Резко обернулся. Во мраке комнаты, чернея антрацитовой чернью, стоял бык Минотавр.


Во «Внукове» ему пришлось бежать через летное поле. ИЛ-14 уже раскручивал два своих пропеллера, но дверь еще была открыта. Те, кто бежал вместе с ним, особисты, погнали назад уже было отъехавший трап. Успел! Делегация, четверо знаменитых, сидела в первом ряду. Из них только Эренбург был тверез, читал «Юманите». Симонов, Сурков и Твардовский приканчивали неизвестно какую по счету бутылку «Греми». Значит, не только я отступился от «Арарата», подумал Кирилл. «Старрык! – раскрыл ему объятия Симонов. – Ты знаешь, что мы тезки? Ведь я тоже Кыррыл, только скррываю, старрык, не раскррываю скобки!» Эту «тайну» Симонов рассказывал Смельчакову уже сто раз и всегда вот в эдакой разудалой гррассирровке. Все были в превосходном настроении, а в каком еще, старрыки, можно быть настроении, вылетая из Москвы в Париж! Устаканили еще одну бутылку. Сурков читал свои столь популярные в богемных кругах столицы «ловушки».

Все бурно хохотали, только Эренбург улыбался тонко, толстую желтую курил сигарету «Ле бояр» и попивал коньяк маленькими глотками в манере Кирилловых родителей, о которых все знает друг Иосиф.

Потом и панславяне угомонились, и каждый остался сам по себе, в кресле с ремнем безопасности и с пакетиком для блевания на всякий случай. Самолет шел через облачный фронт, часто проваливался в «ямы». Лучшее дело в таких полетах – заснуть, либо на дне «ямы», либо над ней. Знаменитости уже подсвистывали честолюбивыми носами, включая и крохотульку здоровенного Твардовского. Кирилл в дремоте, в расплывчатом состоянии вспоминал последний, то есть третий по счету, телефонный разговор с ночным Иосифом.


«Кирилл, прости за назойливость, это Иосиф. Послушай, я хотел тебя спросить: ты в Югославии ведь, кажется, бывал? Какого ты мнения о них?»

«Прости, Иосиф, о ком?»

«О всех этих сербах, хорватах, словенцах, что ли, боснийцах, македонцах, кто там еще, а главное – о руководстве. С кем ты там встречался, назови по именам».

«Дай подумать, Иосиф».

В паузе на обдумывание Кирилл уловил какой-то странный хмычок Сталина, как будто тот был удивлен, что кто-то так запросто называет его Иосифом.

«Я там первый раз был еще корреспондентом в конце сорок третьего, на партизанских базах. Познакомился с самыми главными, с Тито, с Ранковичем, с Джиласом, с Карделем, кто еще, ах да, Моше Пиаде. Они тогда праздновали победу над четниками, собрали всех своих комкоров, веселились, пели наши песни…»

«Какие наши песни, вы запомнили?» – с неожиданной сухостью перебил Сталин.

«Ну вот например: „Эй, комроты, даешь пулеметы! Даешь батарею, чтоб было веселее!“

«Вот военщина, – усмехнулся Сталин. – Ну а в мирное время вы с ними общались?»

«В мирное время я был там с делегацией в сорок седьмом году, незадолго до того, как отношения испортились».

«Не по нашей вине», – быстро сказал Сталин.

«Конечно, не по нашей. Нашу делегацию принимали совсем на другом уровне. Тито был недосягаем. Нас принимал Коча Попович, потом председатель их Госплана Андрия Хебранг, кроме того, Сретен Жуйович, а также молодой писатель из партизан Младен Оляча…»

«Немало, немало, – пробормотал Сталин. – Ну что скажете об этих людях?»

«Трудно сказать что-нибудь определенное, Иосиф. Мне кажется им было как-то неловко принимать нас с такой прохладцей, с такой как бы неполной искренностью. Ведь еще вчера, Иосиф, они на нас равнялись».

«А почему, товарищ, вы меня так запросто называете Иосифом? – с нарастающей свирепостью вопросил Сталин. – Мы что, на брудершафт с вами пили?»

Кирилл испытал неожиданное головокружение, хотел было положить телефонную трубку, но потом, сообразив, что одно лишь неверное движение отделяет его от полной катастрофы, бросился головой вперед. «А разве не пили, Иосиф? Разве не мне ты посылал ящик „Греми“? Разве не Кириллом ты меня называешь? Разве мы не два слегка хмельноватых друга, Иосиф?»

На другом конце провода, то есть на расстоянии не более полутора километров по прямой, то есть не более нескольких минут полета на планере (вдруг вкралось – «на планере с бомбой»), там, на другом конце, послышалось что-то вроде кудахтанья.

«Смельч… Смельч… Это ты, Кирилл-дружище… Прости, что-то я зарапортовался… Весь день телефоны, курьеры… сотни курьеров, бессчетные телефоны… Ну давай нальем, генацвале! Будь здоров, герой нашего времени!»

Чокнулись через Зарядье. Сразу восстановилась близкая дружба слегка чуть-чуть хмельноватых друзей.

«Тут возникла мысль, Кирилл, слегка чуть-чуть опередить ревизиониста Тито. У нас есть некоторое преимущество. Мы знаем, что он нам готовит, а он не знает, что мы ему готовим, потому что мы пока не готовим ничего. Понимаешь? А что, если что-нибудь быстренько для него подготовить и таким образом его опередить? Что ты думаешь по этому поводу?»

«Иосиф, ведь ты знаешь, что я всего лишь поэт. Вряд ли я могу быть экспертом в большой политике».

«Послушай, Кирилл, насколько я знаю, ты не только поэт, ты еще и солдат, не так ли?»

«Значит, ты знаешь, Иосиф, что я состою в резерве ГРУ?»

«Как я могу этого не знать, Кирилл? Надеюсь, ты понимаешь, что я не могу этого не знать. Вот именно поэтому и обращаюсь к тебе как к своему самому надежному резерву».

«Слушаю тебя, Иосиф».

«Вот, Кирилл, возникла такая неплохая, как мне кажется, идея атаковать остров Бриони, когда там соберется вся клика выродков революции. Согласен ты возглавить передовой отряд смельчаковцев?»

Сейчас, качаясь вместе с самолетом вверх и вниз, Кирилл отчетливо вспомнил эти слова Сталина. В то же время он подумал: а не звучат ли они во сне? – и понял, что засыпает. Было ли так, что я строевым шагом прошагал по проходу между кресел в хвост самолета, к туалету, то есть в задний проход? Я открываю дверцу чуланчика и вижу там сидящего на унитазе Иосифа. Вижу это во сне или вспоминаю? «Готов выполнить любой приказ родины, Иосиф! – сказал я тогда по телефону. – Как я могу не выполнить приказ Верховного Главкома, Иосиф?» По телефону или во сне? И добавляю: «Прошу, однако, посвятить меня в верховную цель экспедиции». Кажется, не совсем так было сказано по телефону, частично этот запрос произносится во сне. Сталин поднимает указательный палец, похожий на корень женьшень. «Устранив из биологической жизни Тито и его биологическую клику, мы займемся грандиозной задачей переселения народов. Хорватов отправим в Казахстан; уверен, заживут привольно на просторах. Сербов будет приветствовать Украина золотая. Татары казанские потеснят боснийцев. Народам вредно засиживаться на одном месте, Кирилл. Тысячелетие просидел – и достаточно. Отправляйтесь к новым горизонтам! Теряйте слабых, укрепляйтесь сильными! На политической карте мира возникнет новая формация рабочих и крестьян!»

Этот Иосиф, думал Кирилл, да ведь это настоящий темный демиург человечества; демиург, который метит в боги. Теперь они вдвоем вроде бы сидели на крыле самолета, подлетающего сквозь тяжелый циклон к Парижу. «Это что же, Иосиф, продолжение перманентной революции иудушки Троцкого?» – осторожно спросил Кирилл. Сталин заливисто рассмеялся, сущий ленинец. «Это у него она называлась перманентной завитушкой, а мы назовем ее победоносной!»

Кучевые облака перед ними стали сгущаться так, как это иной раз бывает во сне. Сгусток сей вдруг принял очертания некоего раздутого, с многочисленными перетяжками, существа сродни рекламе французских шин «Мишлен».

«Кто вы такой?» – сурово спросил Сталин.

«Кто вы такой?» – сурово спросил Сталин.

Существо гулко рассмеялось. «Меня многие знают среди руководства, товарищ Сталин. Кирилл Смельчаков, не притворяйтесь, ведь вы меня знаете. Я Штурман Эштерхази».

«Я знал вас с младых когтей как тигренка», – проговорил с некоторым ужасом Кирилл.

«Тоже скажете! – еще пуще развеселилось существо. – Вот так и распространяются обо мне нелепые сплетни. – Он вытащил из какой-то своей складки микрофон и сделал объявление: – Товарищи пассажиры, просим вас занять свои места и пристегнуться. Через десять минут мы совершим посадку в аэропорту Бурже».

Кирилл проснулся.

Новое поколение

У читателя может сложиться впечатление, что Глику Новотканную постоянно сопровождает хорошая погода. Продолжайте оставаться в этом великолепном заблуждении, мой друг. Ведь даже и мокрый апрель иной раз предлагает сюрпризы, возникают своего рода оазисы солнечного света, интенсивно-синего неба, вдохновляющих бризов; температура зашкаливает за двадцать градусов по Цельсию. В один из таких дней, оставшись одна в квартире, девушка примеряла мамины платья. Особенно понравился забытый уже родительницей набор тридцатых годов: маркизетовое васильковое платьице, высоко приталенное, с буфиками на плечах, беретик а ля бульвар, модельные лодочки, белые носочки и, наконец, самое сногсшибательное – белые фильдеперсовые перчаточки! Отражение в зеркале получилось неотразимым. Вот в таком виде и отправлюсь гулять; пусть все это племя трепещет!

Ах, эта Глика, думаю я сейчас, внедряя в компьютер эти строки. Ведь она была моей ровесницей, минус десять месяцев. Мне кажется, что я ее тогда встречал. Вот шляюсь я в 1952-м таким мрачневским чайльд-гарольдом вокруг высотного дома, саркастически наблюдаю все эти гранитные фигуры, колоннады и башенки с шишечками. Презираю от всей молодой души стиль и роскошь сталинской аристократии. Интересно, что выступаю здесь как представитель какого-то другого стиля, а вовсе не человек нищеты. Между тем в жизни я пока что не видел ничего, кроме отвратительного прозябания: в Казани жил в переполненной коммуналке и спал на раскладушке под столом, в коммуналке, где туалет был захавожен и разрушен еще во вторую пятилетку и ходили все во двор, в деревянный сарайчик, в котором зимой над очком намерзала такая пирамидка нечистот, что уже и не пристроишься. А в Магадане с мамой жили вообще в завальном бараке, пропахшем тюленьим жиром. Правда, гальюн был внутри.

Откуда же взялось у таких окологулаговских пацанов байроническое презрение к советскому стилю? Позднее, когда мне уже исполнилось сорок молодых, я размышлял о загадках этой эстетики. Однажды в сибирском городке науки на пустыре выросла монументальная проходная с лепными гирляндами фруктов и триумфальные ворота чугунного литья с вензелями и золочеными пиками. Молодые лирики-физики возмутились. Что за отрыжка архизлишеств, что за Яузская набережная?! В печку эти ворота, у которых, кстати, и забора-то еще нет, а из чугуна отольем этиловую молекулу в стиле Генри Мура! И тут академик Великий-Салазкин тихим голосом возразил: «А я бы на вашем месте, киты, оставил бы эту титаническую архитектуру как память о середине Ха-Ха, то есть двадцатого века».

И впрямь, вот пролетели от «середины Ха-Ха» уже десятилетия, и кто может себе представить Москву-Кву-Кву без ее семи высоток, без этих аляпок, без этих чудищ, без этой кондитерской гипертрофии?.. Подхожу я к какому-нибудь высоко-генеральскому дому с козьими рогами на карнизе, с кремом по фасаду, с черномраморными вазонами, которые когда-то так горячо презирал всеми фибрами молодой футуристической души, и вдруг чувствую необъяснимое волнение. Ведь это молодость моя шлялась здесь и накручивала телефоны-автоматы по всей округе, ведь это наши мечтательные девушки росли в этих домах; и презрение вдруг перерастает в приязнь.


В тот апрельский погожий день я шлялся вокруг высотного дома вовсе не по байроническим, а, напротив, сугубо по практическим соображениям. Некий Юрка Дондерон должен был у меня забрать пакет рентгеновских снимков, который я, студент-медик, безнаказанно изъял из захламленного подвала клиники Казанского меда. Этот Юрий наладил у себя в комнате студию звукозаписи джазового материала. Сын каких-то выдающихся родителей, он обладал «автономным», как он выражался, помещением, в котором стоял «колоссальный», как он выражался, радиоприемник «Телефункен» с «потрясным», как мы оба выражались, коротковолновым диапазоном. В качестве гонорара мне полагался «рентгеновский» диск с песенкой Армстронга «Oh, when the saints go marching in».

Итак, мы стояли с ним на ступенях центрального входа и напевали друг другу разные фразы из подцепленных где-то и полностью отвергнутых нашей страной джазовых мелодий: Армстронг, Вуди Герман, Гленн Миллер, Дюк Эллингтон. Притоптывали подошвами под подозрительными взглядами проходящих жильцов. Завелись по-страшному, как вдруг отъехала многопудоводубовая дверь и из подъезда выпорхнула какая-то умопомрачительная в своей красе девица нашего возраста. Я стоял лицом к подъезду и потому увидел ее прежде, чем Юра. Что-то такое, видимо, очень сильное, отразилось на моем лице. Он так резко обернулся, что правая нога у него вроде бы обломилась.

«Привет, Дондерон!» – бросила ему девица, пролетая мимо.

«Глика, подожди!» – крикнул он и устремился вслед за ней, полностью забыв о поставщике звукозаписывающего материала.

Я смотрел им вслед, вернее, ей вслед, Дондерон фигурировал в поле зрения лишь как досадная помеха. С тоской я думал о том, что эта «девушка моей мечты» уж больше мне никогда не встретится. Мог ли я предположить, что она станет моей звездой?!


«Ты не поверишь, Юра, я так люблю наш дом, что мне даже становится не по себе, когда он исчезает с горизонта», – сказала Глика юному Дондерону. Они стояли на горбу Большого Устьинского моста через Москву-реку. Громадина высотки не выказывала никаких побуждений исчезнуть с горизонта. Напротив, она закрывала собой все северо-восточные склоны московского небосвода. Из-под Малого моста, как будто прямо из-под титанического чертога, вытекала река Яуза. Большая набережная малым горбом перекатывалась через малую реку. По ней нередко проезжали машины: то стайка горбатых «Побед», то одинокий «Москвич», то троллейбус № 16, а то и бронированный «Паккард», за толстенным стеклом которого на луноподобной физиономии мечтательно поблескивало пенсне. По правую же сторону от стоящих юношей, на противоположном берегу Москвы-реки, с удивительной стойкостью переживал опалу конструктивистский шедевр Института стали и сплавов, а также зижделся большущий, хоть и не сравнимый с яузским чертогом, жилой дом темно-терракотового цвета. Эти жилые дома весьма приличного качества в народе называли «генеральскими», однако вот этот, терракотовый, помимо качества, нес на себе еще какую-то архитектурную мечту, а именно некую надкрышную колоннаду, увенчанную к тому же павильоном-беседкой, да еще и с устремленным вверх шпилем. Глике Новотканной нравилось объединять свой чертог и близкий заречный дом в одну будущую неоплатоновскую агору. Нет, у нее не было ни малейшего желания покидать эти места в отличие от тех борцов за мир, что только и помышляют схватить полупустой чемодан и отчалить за границу.

«Вообще-то недурна наша избушка, – согласился Дондерон, – хотя до Эмпайр Стэйт Билдинга ей еще расти и расти».

Глика покосилась на него и прыснула: юнец не спускал с нее влюбленного взгляда, к тому же все время гудел себе под нос что-то джазовое; очевидно, боролся с волнением.

«Ты слышала, Глика, такую песенку про Эмпайр:

Тут у нас на факультетском вечере Тимка Гребцов рванул эту штуку своим баритоном. Шороху было!»

Глика повернулась к нему. Вездесущий в устье Яузы ветер немедленно облепил маркизетом ее удивительную фигуру. Юра заметно содрогнулся.

«Я вижу, Юрка, ты плотно вошел в компанию стиляг, – проговорила она, однако не с осуждением, а с некоторой заинтригованностью. – Все эти тимки, бобки, ренатки, гарики… Это правда, что вы отчаянные пожиратели сердец?»

«Мы просто джазом все увлекаемся, – сказал он и положил ей руку на бедро; она не сбросила руки. – Знаешь, Глик, я во всем согласен с классиком соцреализма: если враг не сдается, его, в натуре, уничтожают, и только в одном ставлю его мудрость под вопрос. Он сказал: „Джаз – это музыка толстых“, а джаз, как раз наоборот, – музыка худых. Слышала вот такую штучку: „Это песенка кварталов запыленных, это песенка голодных и влюбленных“? – Он чуть придвинулся к ней, и она не отодвинулась. – Вот где началась эта музыка, понимаешь?» Она отвернулась от него, но так, что их бедра соприкоснулись.

«Как ослепительно сверкает река! – воскликнула она. Положила обе руки на затылок и потянулась. – Сейчас бы стащить платье и спрыгнуть в воду!» Он схватил ее обеими руками за талию: «Не пущу!» Она не освободилась. «Ну а ты ради меня спрыгнул бы с моста?»

Назад Дальше