Радий Погодин Завтрак во время обеда
Лошади проходили сквозь стены домов и заводов, сквозь автомобили и сквозь людей. Головы жеребцов, поднявшихся на дыбы, заслоняли путь самолетам, хрупким, как детские стрелы. Лошадиное дыхание всасывало облака — и лошади становились уходящими облаками. Лошади шли по трамвайным рельсам, лошадиный навоз золотисто дымился на синем асфальте. Лошади шли по земле, и живая природа прорастала сквозь них.
Сережка наделял лошадей резвой силой, широким вздохом, большими глазами цвета дымчатой сливы — от этих глаз даже вздыбившиеся жеребцы выходили печальными: он рисовал печальных лошадей.
Работал Сережка одновременно акварелью, гуашью, цветными мелками и темперой, не подозревая, что такая вольная техника в искусствоведении называется смешанной.
За этим занятием и застал его однажды начальник пионерского лагеря, созданного возле городка Турова на краю новгородской земли в старом монастыре по насущной потребности туровского предприятия, построенного, чтобы производить керамзитовую плиту, но еще не запущенного на полную мощность. В Турове еще только приступили к типовому строительству пятиэтажных домов с привозным газом, а также к строительству свинооткормочного комплекса на десять тысяч голов; городок был еще зябкой от дряхлости деревней, спрятанной в крапиве и раскоряченных яблонях, которые вымерзали в суровые зимы, но упрямо оттаивали, пускали новые ветви, и яблоки год от года грубели. В Турове уже населился рабочий класс — и детей вывозить полагалось.
Сережка к пионерскому лагерю отношения не имел. Бабка его была сторожихой архитектурного памятника, получала зарплату из Новгорода и состояла в конфликте с администрацией керамзитового предприятия, решившего основать пионерлагерь в Туровском монастыре.
— Не жаль, — выкликала бабка свои прогнозы, — пусть живут! Жаль, по незнанию своей вины обезобразят и, безнаказанные, безобразить приучатся.
Сережка сидел сгорбившись возле монастырской стены, в тени берез, искалеченных грозами. Сегодняшние Сережкины лошади были красными, они бежали вдоль железной дороги и проходили сквозь те старенькие паровозы, которые так забавно крутят локтями.
— Откуда такой пессимизм? — спросил начальник лагеря бодрым голосом.
Сережка вздрогнул от неожиданности. Был начальник высок, размашисто костист, с седыми висками и большим острым кадыком, какой, по Сережкиным представлениям, указывал на профессию паровозного машиниста, потому что прочие машинисты могут и без кадыков быть — образ прочих расплывчат. Еще у сталеваров кадык, у кузнецов хороших, короче, у небрежно побритых мужчин, связанных с огнем и железом.
— В твоем возрасте нужно иметь оптимизм! — Начальник вскинул голову, выпятил подбородок, будто прогудел привет встречному поезду. — Перед твоим взором ликует природа, а ты сгорбился и не видишь. Тебе сколько лет теперь?
— В шестой перешел.
— И не вздрагивай. Кажется, я не кусаюсь. Я тебе про оптимизм объясняю не из пустой эрудиции.
Значение высказанных начальником слов Сережка представил не очень отчетливо, но начальника застеснялся.
— Я больше не буду, — сказал Сережка.
— Нет, будешь! — сказал начальник. Затем, уяснив, что Сережка является внуком злокозненной сторожихи, начальник хотел было прекратить разговор с ним, но все же, не в силах перебороть свой долг педагога-наставника и втайне надеясь, что именно он явится тем изначальным толчком, который придаст скорость и нужное направление таланту, крепко стиснул Сережкины плечи и обнадеживающе потряс.
— Так решим! Я беру тебя на довольствие. Снабжаю необходимыми материалами и темой. А ты разрисуешь мне пионерскую комнату и, если успеешь, столовую. Приходи завтра в красном галстуке… К завтраку не опоздай.
Злодей жрал макароны.
Он зарывался в них по грудь и когда поднимал морду, чтобы набрать воздуха, макароны свисали с его ушей, сползали по мелко наморщенному носу — Злодей оглядывался по сторонам и обнажал клыки. Низко летящий утробный звук оповещал всех, что Злодей лют, бесстрашен и беспощаден, что он намерен жить вопреки той оптимальной морали, которая относится к бездомным собакам категорически.
В синей ольховой тени макароны казались живыми: жирные, в красных пятнах свиной тушенки, они шевелились, источая густой теплый запах. Запах этот как бы делился на две волны: крутую, головокружительно сытую, и другую, послабее; вторая была похожа на эхо или далекий зов, нежная и печальная, словно запах забытого материнского молока. Улавливая эту вторую волну, Злодей рычал и конфузился, опасаясь, подняв глаза, увидеть набухшие молоком сосцы. И все же поднимал голову и видел небо, синее, темнеющее к дождю. И странно, слабый нежный запах был сильнее реального мира. Злодеев набитый макаронами живот расслаблялся, брови печально приподнимались, хвост подрагивал, поджимался к брюху. Злодей не желал этого, скреб когтями умилившиеся глаза, рычал, выл и вдруг подпрыгивал на прямых растопыренных лапах, затем начинал крутиться, беспечально ловя собственный хвост на зуб. Поначалу он лишь слабо прищемлял его, но случайно цапнув как следует, принимался крутиться быстрее, и рычать, и звереть, соответственно нарастающей скорости.
Его озаряло:
— ХВОСТ!
Именно хвост мешает ему, Злодею, стать окончательно взрослым и беспардонным. Именно эта бесполезная часть организма чувствительна к расслабляющим, нежелательным в его положении чувствам. Недаром же у людей (а к ним Злодей предъявлял особые счеты) давно нет хвоста.
Небо над головой темнело — к дождю. Внизу медленно и бесконечно текла река. Не откашлявшись от налипшей во рту вражьей шерсти хвоста, Злодей бросился на теплые макароны. Он жрал их, и внутри у него ёкало.
Сережка пришел к начальнику лагеря на следующий день в обеденное время. Спросил, оглядывая без интереса тесное начальниково жилье:
— Когда пионеры прибудут?
— Когда закончим ремонт. А когда закончим? Это же не ремонт — археология, понимаешь. Мумию оживить легче! — Начальник спохватился, имея в виду педагогику, и пододвинул Сережке макароны, сваренные прямо в комнате на электрической плитке. — Завтракай.
— Куда еще завтракать, я уже обедавши. Время-то…
Начальник его приструнил.
— Обедавши… Сиволапые вы, новгородские. Завтрак — красивое слово. — Он пододвинул макароны Сережке, поставил перед ним компот вишневый — консервный.
— Итак, тема! Тема обыкновенная…
Начальник привел Сережку в густо беленый подклет, где он выгородил сырыми досками пионерскую комнату.
— Помещение, сам видишь, не Эрмитаж. В самом храме охрана не разрешает. Фрески там, понимаешь. Да и неудобно для пионерской работы. Предрассудки в нас еще крепкие. А подцерковье не охраняется. Мы отсюда столько… выгребли. — Поймав себя на выражении антипедагогическом, начальник пояснил сурово: — В смысле всякого мусора. — Затем начальник оглядел беленые стены, бугристые от наслоившейся за века штукатурки. На какую-то секунду в голосе его появилась неуверенность. — У нас тут две разнородные организации: мы — и охрана памятников с ружьем. Совместим, как ты думаешь?
— Охрана памятников без ружья, — поправил его Сережка. — У бабушки характер строгий, ей ружье не дают.
Лицо начальника сделалось меланхолически добрым, даже мечтательным, даже острый кадык обвис.
— Скоро нам лагерь построят хороший по замечательному проекту ленинградского архитектора Лензнииэпа. Так что мы временно. Столовую в бывшей трапезной соорудили, ну а пионерскую комнату — тут, в подклете. Светло и чисто, а что касается предрассудков, мы, дорогой, не таковские. Пионеры ребята сознательные. Хорошие ребята! — Голос начальника вознесся, посуровел, кадык снова выпер, как у паровозного машиниста, глядящего вдаль. — Так. На этой стороне изобрази природу и лагерный сбор у костра. На этой — линейку. Тут — пионеры помогают совхозникам. В радостных, понимаешь, тонах. Все ясно?
— Ясно. Красок нужно побольше. — Имея характер застенчивый, Сережка поглядел в потолок, поискал глазами по углам и добавил со вздохом: — И еще… Чтобы никто пока не совался.
— Значит, вперед! — согласился начальник. — Как говорится — поехали!
— Можно, чтобы и вы покамест не приходили? — попросил Сережка, глядя в свеженастланный пол.
— Ясно. — Начальник лагеря потрепал Сережку по голове, принес ему ящик с гуашью, акварелями и другими порошковыми и уже разведенными красками. Карандаши дал и кисти. — Ясно, — повторил он. — Не робей, делай! — И ушел, поощрительно подмигивая.
В льняной древней местности, где суждено было родиться Злодею, собаки плодились обильно, как бы возмещая своей многоликостью почти исчезнувшее лесное зверье.
Волею судьбы Злодей оказался таких густо и таких привольно намешанных кровей, что проследить родословную в его удивительном облике отчаялся бы даже бесстрастно-упорный генетик.
Злодеи был безобразен. Если можно представить лешего с тяжелой медвежьей мордой, на высоких резвых ногах, беззастенчиво ухмыляющегося, так оно и будет — козлиная клочкастая шерсть Злодея отливала зеленым.
Известно, что даже в терпеливом собачьем племени, лишенном воображения, потому долговечном и многочисленном, благодаря мудрому промыслу природы являются иногда особи аморальные, как пророки. Злодей не понимал собачьих законов; наделенный к тому же разбойничьим нравом, он уже в годовалом возрасте контролировал обширный участок реки. Бесстрашный, верткий и независимый, он возникал из кустов, как оборотень. В собачьи драки летел беззвучно, не дрался — кромсал. Но после быстрой победы тоскливо выл. На людей, пытавшихся подойти к нему, он рычал, как бы предупреждая — я к вам не лезу, не лезьте и вы ко мне.
Иногда во снах обдавало его холодной черной водой. Он сучил лапами, судорожно тянул шею, пытаясь ухватить лоскуток неба. Вода забивала ему ноздри, сжимала глотку, ломала его и засасывала в пучину. Видение кончалось всегда одинаково — Злодей вскакивал, дрожа, обнюхивал себя, потом укладывал морду меж вытянутых передних лап и, не мигая, затаив свой страх, вслушивался в голос реки, которая, как казалось ему, объединяла и небо, и землю, и ту черноту, что за ними.
В тот уже далекий злополучный час он все-таки выбрался на песчаный берег и уткнулся в жесткую прошлогоднюю осоку, сотрясаясь всем телом, выталкивающим из себя воду.
Случилось это Первого мая. Щенка уронили с нарядного белого теплохода, на котором играла музыка. Уронили из пахнущих духами объятий. Нашла его сука Сильва. Долго дышала над ним и кашляла, потом принялась подталкивать носом, пока щенок не поднялся на дрожащие ноги, и, подталкивая, повела вверх по откосу; нести его в зубах она не могла — щенок был грузный, трехмесячный. Щенок уставал, ложился на брюхо, по-лягушачьи распластав лапы и слезно скуля; она стояла над ним, понимала его усталость и страх, затем снова подталкивала.
Жила Сильва в Туровском монастыре за сараем в поваленной на бок бочке. Щенок отогрелся на соломе, вжимаясь всем телом в мягкое Сильвино брюхо. Когда он обсох, Сильва вылизала его и повела на задворки туровской городской столовой номер один добывать еду.
Сильва была слабой застенчивой собакой с волнистой рыжеватой шерстью, словно расчесанной на прямой пробор от кончика носа до кисточки на хвосте. Псы, сбегавшиеся к помоям, похожие благодаря буйному смешению кровей на опереточных уголовников, рыкали на нее, не заботясь о своей репутации кавалеров. Сильва стояла в сторонке, переступая с лапы на лапу.
Щенок, подняв брови домиком, поглядывал то на них, то на Сильву. Потом вдруг ринулся к своре. Протиснулся, извиваясь и крутя хвостом, между разномастных напряженных ног, ухватил большой мосол из-под носа двух самых крупных и самых лохматых псов, столкнувшихся в постоянном соперничестве, и вылез обратно. Лохматые псы, заметив пропажу, сцепились друг с другом. Остальные, не обращая внимания ни на что, чавкали и лакали. Щенок улегся на мосол грудью, порычал немного, воображая, как с хрустом и ликованием раздробит мосол в порошок.
К нему подошла Сильва почтительно и печально. Он и на нее рыкнул, но оставил ей кость и снова полез к помоям.
В этот день щенок получил трепку от поджарого полупинчера, но не пищал, не просил пощады, наоборот, оскалил зубы полупинчеру вслед. Потом ушел на реку, долго лежал один и плакал от злости и от обиды, накапливая в себе месть. Вечером он пришел к Сильве. Возле бочки стояла миска щей с накрошенным в них хлебом. Сильва лежала, отворотясь от еды, и в глазах ее слезился материнский укор. Насупившись и ворча, щенок подошел к ней, толкнул ее носом, как бы пообещав не тужи, я еще выпотрошу кое-кого со временем, и принялся жрать чистые и духовитые Сильвины щи. Сильва дышала со свистом и хрипами. Печально помахивая хвостом, смотрела, как щенок пожирает ее пищу, как скачет по огороду пустая миска, словно этот разлапистый рахитичный бандит придумал вылизать ее до дырок.
Сильвина хозяйка, старая и согнувшаяся, опираясь на костылик, несла на спине ношу ольховых сучьев для топлива. Она перебросила ношу через изгородь, пролезла между жердями и, только выпрямившись и растерев поясницу, заголосила:
— Ах ты, Сильва ты окаянная! Ишь, смотрит, зажравши. Я твоих щенков не успеваю топить, а ты пащенков завела! — Выкрикивая эти безжалостные слова, хозяйка половчее ухватила костылик и, кряхтя и хромая, бойко бросилась на щенка. — Не хватало мне еще тебя, лешего! — Она опоясала щенка костыликом. — А ну, пошел прочь! — Хозяйка скакала за щенком через гряды и, глядя, как неспешно он убегает, оглядываясь и показывая ей клыки, ворчала: — Ну злодей, ну зверь! Не то, что моя Сильва-дура. — И не сердито, а скорее жалеючи, ткнула прижавшуюся к земле суку костыликом. — Ишь глаза проливает, небось опять щенки будут.
Сережка сидел в солнечном медленно кипящем пятне посреди отгороженного помещения. Неровные белые стены смыкались над его головой. Арки уходили куда-то, пренебрегая дощатой перегородкой, — перегородка для них была как временная кисея или вековая, но тоже непрочная паутина.
Он сидел долго, вглядываясь в трещины, в бугры штукатурки и неожиданные карнизы выступающей плинфы — древнего новгородского кирпича. И странно — дощатая запруда, дивно пахнувшая сосной, вдруг придала движению стен и каменных сводов иллюзию бесконечности. Тени текли перед Сережкиными глазами, отдаляя видимые горизонты и предметы, отбрасывающие тень, словно он поднимался к некой вершине, откуда дано ему все узреть. Тени переливались по неровным лепным стенам, то сгущаясь, то ослабляя тон, то голубые, то сиреневые, то розовые, то в неожиданно светлую желтизну. Сережка смотрел и смотрел на них, пока не увидел гривы и мускулы. Он вздохнул, обмакнул кисть в жидко разведенную красную гуашь и принялся обрисовывать контуры лошадей. Иногда он ошибался, стена ломала казалось бы пластичные линии, не соглашалась с ними — их приходилось соскребать, забеливать и искать новые.
Уходя, Сережка замыкал пионерскую комнату на висячий замок и уносил ключ. К начальнику на довольствие не появлялся, а встречаясь с ним, опускал голову. На бодрый вопрос: «Как дела?» отвечал:
— Кисти слабые, по известке быстро истираются. Я от конского хвоста нарезал. Вот. — И показал самодельные флейцы.
Лошади шли по одной, парами, объединялись в табуны, образуя цветные подвижные плоскости. Тонконогие жеребята пили воду в озерах. Жеребцы, встав на дыбы, сплетали гривы с гривами твердо стоящих кобыл. И золотистый навоз дымился, как некогда дымились золоченые купола сквозь туман на заре.
Роспись Сережка закончил через неделю и, так же не поднимая головы, позвал начальника посмотреть.
Если бы начальник, как и Сережка, долго сидел посередине солнечного пятна, вглядываясь в движение стен и теней, уходящих в некую бесконечность, разговор между ними вышел бы по-иному; если бы он смотрел роспись в своем настоящем звании! Но он пришел как начальник, поэтому был скор и громок.
— Конный завод! — закричал он. — При чем тут пионерская организация?
Лошади уходили туда, за дощатую стену. Невесомо скакали по бледной земле. Просвечивали сквозь монастырские стены и стены новых силикатных домов. Вздымались над лесом. Перешагивали через пионеров, помогающих совхозникам на уборке. Огненногривые, стояли в костре, и пионер, трубящий побудку, сливался с лошадиной ногой.
— Она ведь жеребая, — уныло сказал начальник, ткнув пальцем в красную кобылицу. — Я спрашиваю, почему?
— Наверное, срок ей пришел, — ответил Сережка, не подняв головы.
— Я о другом. Я тебе тему давал? Давал. Почему везде лошади?
Сережка не ответил. Он счел этот вопрос лишенным смысла. Более того — любую тему без лошадей Сережка чувствовал как пустую и недостойную красок.
— А пионеры! Почему пионеры квадратные?
— Они же в трусах, — ответил Сережка.
— А пионерки! Почему треугольные?
— Они же в юбках, — ответил Сережка.
Начальник лагеря ударил кулаком по испачканному краской столу.
— Я прошел путь от рядового пионера до начальника лагеря! И не позволю всякому сопливому гению!.. — Кадык его подскочил кверху, словно некий аварийный клапан. Излишек давления вышел из его вскипевшей груди затяжным кашлем, от которого шея надулась и посинело лицо. Печальные глаза паровозного машиниста заслезились, словно ветер подул. Сквозь кашель начальник кричал на Сережку, и в его возмущении звучала тоска по тому юному гражданину, что когда-то давно тронулся в сторону дороги, пропахшей огнем и железом, где семафорами поднимались простые надежды и конец пути был торжественно ясен.