И сейчас, где бы я ни был, я с любовью и радостью воскрешаю в себе все ту же картинку:
Опущенные жалюзи, за которыми бушует новое утро, придают ее комнате тот необходимый сумрак, в котором зажженные женой свечи еще сильней подчеркивают рассеянные по сумраку лучи солнца.
5. ВЫХОД ИЗ ЕГИПТА
Жена застыла в медитации, а я вышел на кухню. Первое марта. Первый день весны. Это теперь я сожалел, что не купил цветов… А тогда я стоял у цветочного базара, скреб подкладку пустых карманов куртки и думал о невыплаченном мне пособии прожиточного минимума, о неоплаченных мной счетах за квартиру, свет и телефон, не говоря об алиментах. Словом, тогда я думал о чем угодно, лишь бы побороть в себе вспыхнувшее чувство безрассудства.
А как хорошо было бы, если бы в сегодняшнее утро первого весеннего дня, в ее жизнь, жизнь дорогого мне человека, вошел бы цветок хризантемы. — Я бросил взгляд в комнату, где дорогой мне человек впервые, за много дней, почувствовал себя именно человеком.
Опущенные жалюзи, за которыми бушевало утро, придавали комнате тот необходимый сумрак, в котором зажженные женой свечи еще сильней подчеркивали рассеянные лучи солнца. Жена сидела посреди нашего двуспального некогда ортопедического матраца, укрывшись одеялом с головой, но так, что нос и рот оставались снаружи. Рядом с ней горела свеча, на которую наткнулся, словно мотылек, солнечный луч.
Маленькая радуга сияла над кристаллом кварца. Казалось, что это камень породил радугу, едва лишь впитал в себя свет солнца и свечи. Из комнаты едва долетал до кухни ленивый голос флейты, вслед за которым, так же лениво, тянулся дымок благовоний. Цветов явно не доставало.
Было стыдно за себя, знавшего, что под карманами куртки есть еще карман, в котором я хранил заначку — полсотни шекелей.
Израильская зима в этом году оказалась холодной, дождливой и затяжной. Обмелевший за десять засушливых лет Кинерет жадно насыщался водой, а гора Хермон плотно укуталась в снежную шубу.
Мокрый запах снега долетал и до нашего городка, который затерялся в буйной, нетерпеливо спешащей жить зелени запоздавшей весны.
Этот город я называл Городом магов и мастеров.
Для меня и тех, кто понимали, о чем речь, не было в этом названии ничего необычного. Я и сам себя видел колдуном, носящимся из мира в мир, и то и дело таскающим за собой контрабандой то прежние свои стихи, написанные в ту эпоху, когда процветали не только рыцарские поединки, но и поэтические турниры; то знания и вещи, принадлежащие мне, но принадлежащие мне в будущем…
Словом, моя неосознанность подвергала меня всевозможным испытаниям, обильно сыплющимся на мою голову, как из Рога изобилия.
Порой, я задаю себе вопрос: «Боже, зачем ты все это наворотил»?
И сам себе отвечаю: «А чтобы не спал на морозе — замерзнешь».
Возможно, что для окружающих я и был кем–то вроде колдуна или мага, от которого одни хоронились, другие безотчетно искали встречи, только сам я точно знал: я очень быстро устаю быть человеком, а потому, становлюсь кем–то иным, кто с высоты своего сознания помогает сохранить человеку человеческое достоинство.
Но едва я выкарабкиваюсь из очередной жизненной ситуации, как расслабляюсь, засыпаю, забывая, что сам по себе ничего не значу.
И в этом своем сне я с восторгом играю энергиями, я меняю реальность и создаю миры.
Я соперничаю с Творцом, — и во мне отсутствует сомнение. Какое сомнение во снах?
Я запросто демонстрирую свою силу, я изгоняю духов, я становлюсь воином и тогда в пылу битвы, на краю, где кончается жизненный прилив, а смерть уже застыла в начальной тишине отлива, приходит ко мне новое пробуждение.
Да, понаставил ты мне, Господь, будильников на моем веку.
Чтобы избегать крайних мер я придумал для себя другой вид вхождения в осознанность. Не скрою, такому пробуждению обязан я магии. И то, что на пути восхождения к самому себе, мне приходится обращаться к некогда тайным магическим техникам, сохраненным в разных религиях, меня это нисколько не смущает.
Алхимическая формула придумана не мной, и не мне ее менять.
Пакетики «Липтона» — в чашки. На поднос кладу пепельницу, пачку «Ноблеса», зажигалку. Заливаю кипяток. Окидываю взором кухонный стол: ничего не осталось лишнего?
Я готовлюсь к творческому акту, словно бы усаживаюсь за бортовой компьютер, чтобы писать, пока, это будет возможно, описывать то, что еще способен описать.
Я сяду за компьютер, чтобы свалиться с кресла и рухнуть на пол, от невыносимой боли в позвоночнике.
И эта боль мне — новый сигнал будильника: новое пробуждение в мире осознанности. И не окажись в бортовом компьютере моих собственных переживаний, сложно было бы понять: где это я и я ли это.
Неслышно вхожу в спальню и ставлю поднос рядом с женой. Подкуриваю сигарету, надеваю на шею кулон с обсидианом, беру свою чашку и ухожу в кабинет, к компьютеру, чтобы записать вытащенные из прошлого стихи.
Стихи были из того времени, когда я, студент советского ВУЗа, мечтал о Литературном институте, и писал стихи даже во сне.
И не успел я подумать о том, что не спроста же я запомнил именно эти стихи, как словно лазутчик явился в свое прошлое.
Это было то самое прошлое, где инженер из меня получился, скажем, прямо — не Бог весть какой.
Зато поэт получился одиозный. И даже капризный.
Своенравный был поэт. Обидчивый.
После института получил направление в Харьков, но сбежал оттуда.
Устроился слесарем на металлургическом заводе. Триста рублей зарабатывал, а тут меня как–то в отдел кадров вызывают.
Ты, мол, молодой специалист, а работаешь простым слесарем.
Мы тебе костюм дадим, и галстук повяжем, и платить будем, аж сто пятнадцать рублей!
А я им: мне и так не плохо — без галстука и без костюма.
И зарплата выше, и отвечаю только за себя.
Нет, говорят мне старшие товарищи. Тебя не для этого страна учила. Иди, работай, где говорят.
И стал я изображать из себя конструктора. Пока американский экскаватор в доменную печь не уронил.
Едва я записал эти стихи на бланке ремонтных работ, как в вагончик, именуемый Штабом, где инженеры–наблюдатели, к которым в то время принадлежал и я, предпочитали проводить ночную смену, вошли несколько рабочих в сопровождении инженера монтажного участка. Из разговора я понял, что рабочие настаивают на присутствии инженера на существующей стадии ремонта.
— Пойдешь? — спросил меня пожилой инженер.
Я пожал плечами, высказывая вслух ту радость, которая может последовать на предложение оставить теплый, уютный вагончик и выйти в только что описанное в стихах морозное утро.
Я зябко запахнул полы брезентового плаща, чей капюшон никак не желал натягиваться на кроличью ушанку, и распахнул двери вагончика, приглашая рабочих на выход.
— Да посиди еще, — сказал пожилой инженер, — есть время.
Но посидеть не удалось.
В распахнутую дверь ворвался личный шофер нашего начальника.
— Американский экскаватор в печь уронили, — смеясь, сообщил он. — Все уже здесь. Ищут, кто проектировал траверзу для спуска краном.
На душе моей похолодело.
Еще не веря в то, что это моя траверза загубила американский экскаватор, я спросил шофера: — Пострадавшие есть?
— А как же! — весело отозвался он. — Экскаватор и пострадал. Вытащить его из печи невозможно, да и нечего уже вытаскивать. Шеф распорядился: порезать то, что осталось автогеном, и пустить на переплавку.
Тайная надежда, что экскаватор можно вытащить из доменной печи, растаяла под огнем газорезчика.
— Пострадавшие еще будут, — мстительно подал голос кто–то из рабочих.
— Можете не сомневаться, — пригасил возбуждение рабочего пожилой инженер, — проектировщик — это всего лишь бумага, чертеж. А есть еще и те, кто подписали эту бумагу к исполнению. Подписали чертеж своими именами и фамилиями…
— Они тоже пострадают? — спросил я, понимая, как глупо звучит мой вопрос.
— Комиссия разберется, — продолжал почему–то веселиться шофер шефа. — Верно, товарищ Берия?
Он смеялся, рабочий злился, пожилой инженер заваривал чай, а я казнил себя, становясь безжалостным прокурором. Но как только мои мысли приближались к моменту определения меры наказания, как мой внутренний прокурор превращался в изощреннейшего адвоката, и уводил высокий суд в дебри спасительной — во имя души — схоластики.
— Комиссия разберется, — продолжал почему–то веселиться шофер шефа. — Верно, товарищ Берия?
Он смеялся, рабочий злился, пожилой инженер заваривал чай, а я казнил себя, становясь безжалостным прокурором. Но как только мои мысли приближались к моменту определения меры наказания, как мой внутренний прокурор превращался в изощреннейшего адвоката, и уводил высокий суд в дебри спасительной — во имя души — схоластики.
… — Вот так я попал в театр, — смеюсь я вместе с моими гостями, всплывшими, Бог весть, откуда, в канун Песаха, попутчиками и героями моего настоящего сюжета.
Во дворе все того же домика, снимаемого мною за двести двадцать долларов, на бетонной площадке среди буйной травы, ухоженных кустов розы, нескольких стрелочек льна, и маленького душистого кустика конопли, готовилось пиршество.
Все та же весна, звала нас куда–то, а полная луна месяца нисана, взывала к осознанию.
И приходила какая–то уверенность, что, не взирая ни на что — это случилось!
Мы сделали это. Мы вышли из своего Египта.
Каждый вышел по–своему. Кто как умел. И потому — в пасхальный седер заповедано молодым евреям слушать рассказы своих отцов.
Но до начала праздника еще ночь осознания и весь день. И не кому–то, а самому себе, хочется устало, но не без гордости сказать: парень, ты вышел из своего Египта… По крайней мере, ты повернулся к нему спиной…
Я оглянулся. Жены рядом не было.
Ну что ж… ей тоже, есть о чем подумать на кануне. Таков уж этот день.
А точнее — ночь новолуния. Каждый там, где он должен быть.
И не надо пытаться понять почему: так надо. И если кто–то еще пребывал мыслями в своем Египте, то я оказался среди людей, которые везде чувствовали себя дома.
Последним предпраздничным ужином занимался, непонятно как, и из каких миров, явившийся гость.
И привезенная моим гостем Шаем из арабского, бывшего русского магазина «Книги», баранина, готовится на раскаленных огнем углях. И купленная им водка «Абсолют» стынет в морозильнике.
Сегодня я гость на его ужине. И я гляжу в слезящиеся глаза кавказского шамана, в чьих жилах течет кровь мудрецов Иудеи, и вижу то, как он священнодействует над жертвенным бараном, тем самым бараном, чью плоть вот–вот поглотит огонь наших желудков.
Но прежде Шай насыплет много перца, соли и польет мясо уксусом — да помогут они желудку принять эту жертву…
Дым разъедает глаза и заполняет собою дом.
— Как тихо тут у вас! — удивляется Шай, на мгновение, прерывая свой магический процесс.
— Мне нравится, — говорит он с сильным кавказским акцентом. — Я грешник и места тихие люблю.
Я смотрю на этого грешника с лицом разбойника, и мне он почему–то люб.
Может быть, его визит в мой дом потому и стал возможен, что встретились мы с ним не через парадный вход наших личностей.
В его руке оказывается маленькая бутылка с насыщенным солевым раствором, которым он сбрызгивает мясо.
Клубы дыма, сопровождаемые треском расколовшихся кристаллов соли, скрывают на какое–то время этого удивительного, странного, понятного и непредсказуемого человека.
А когда дым рассеивается, то я вижу себя в арабской деревне среди людей, сидящих в машине и терпеливо ждущих травы.
И пока один из них — Петя — ведет с кем–то переговоры по мобильнику, мы с Директором взираем на Шая.
— Смотри, как Петя хорошо сохранился! — кричит, слегка покашливая, Шай. И уже только для нас:
— Тринадцать лет за три ходки.
Петя слышит и оскаливает рот в улыбке. Золотая фикса вспыхивает дьявольским огнем. Петя поворачивается к нам спиной доходяги, продолжая односложно вести с кем–то переговоры: «НУ!».
— Тюрьма консервирует людей, — заключает Шай. — Внешне сохраняет, а изнутри разъедает совсем…
— Офигеть, — протяжно пропел мне на ухо Директор, — продюсер и русский писатель посреди арабской деревни в одиннадцать часов ночи в поисках отравы. Вы будете это описывать, Анатолий? Что скажешь, Шай?
— Мы у себя дома, — с сильным кавказским акцентом произносит Шай. — Это, Саша, моя территория.
— Вот он! — Петя захлопывает дверцу машины и обращается к Директору. — Езжай за тем пацаном.
Фары выхватывают из темноты сонную физиономию малолетки.
Деревня утонула во мраке. Редкое явление, когда в населенном пункте можно рассматривать звезды. Но не звезды рассматривать явились мы сюда. Нам сейчас важно, чтобы этот молодой араб не скрылся где–нибудь в сарае с нашими шекелями.
Фары пристально всматриваются в темноту, высвечивая перед нами фигуру подростка, прикрывающего глаза от слепящего света.
Подросток издали машет нам рукой с мобильником, и указывает направление движения.
Когда машина выехала на погребенный мраком пустырь, арапчонок снова возник в лучах фар.
— Са ахора, — произнес он, и Директор стал сдавать назад. — Од, од, од типа. Ацор! — Командовал подросток.
Машина оказалась у одиночного куста, в который ткнул рукой арапчонок, извлекая огромный веник, обернутый посредине газетой.
— Беседер? — спрашивает малолетка у Пети. А тот перенимает в свои руки конопляный веник, и свирепый оскал перетекает в некое подобие улыбки.
— Беседер, — отпускает малолетку Петя, сверкнув для острастки зубом. — Но смотри!.. Паам аба!
— Ийе беседер! — весело заверяет Петю арапчонок, нисколько не боящийся ни Пети, ни его угроз. — Ийе тов!
А веник уже гуляет по машине. Каждый оценивает количество и внешний вид товара.
Веник огромен. Не менее килограмма. Хранился, и это видно по перьям и помету, в курятнике.
— Я его маму жевал! — Восклицает Петя. — Такой херни еще не было ни разу.
— Да, — соглашается Директор, — шесть часов потратили, чтобы накуриться отравы. А еще назад выбираться.
— Едем ко мне, — говорит веско Петя, и мы едем к нему, нам всем необходим праздник.
Вот и арабская деревня уже за спиною, а наше приключение еще только начинается.
В предбаннике, отделяющем входную дверь от салона, работает телевизор. Но никого сейчас особо не интересуют российские новости.
Рывок за травой оказался таким резким, что даже перезнакомиться не успели. Просто, заскочив за травой в этот город, мы с Директором были вовлечены в жизнь Шая.
Несколько часов мы мотались по городу в надежде накуриться. И очень разборчивая судьба капризно подбирала участников этого события.
Судьбе угодно было, чтобы я сегодня покурил в кругу именно этих людей, собранных Шаем. И теперь, отвалившись от трех банок, я молча улегся на полу. Впервые за несколько дней меня отпустила боль.
— Спина не держит, — пояснил я Пете, и он сочувственно кивнул, подкидывая от себя несколько хороших конопляных головок в мой пакетик.
— Ухудшение после операции на позвоночник, — заученно, как приговор, произнес я и добавил, — Боржом пить поздно.
— Анатолий писатель, — говорит Директор своему дворовому товарищу по Баку Шаю. Шай и Петя молча переглянулись.
— Это мы из Цфата все никак не доедем, объясняет Директор, а в это время Петя весьма пристально рассматривает его светлую рубашку и темные брюки на поясе.
Дорогие туфли. Модная прическа. Гладко выбрит, — словно сканирует Директора опытный Петин глаз и, признав за своего, перекинулся на меня.
— Анатолий подавал документы на инвалидность в Битуах Леуми. — Продолжает Директор. — По дороге несколько раз останавливались. Он вставал, разминался, прохаживался, лежал… Ахуеть!
Петя набивает баночку и протягивает ее мне.
— Нет, — говорю я. — Мне хватит. Уже хорошо.
Я встаю с пола свежим, отдохнувшим человеком и улыбаюсь Пете. И Петя перенимает мою улыбку, и кивает на меня Шаю, и говорит: «Вот это люди. Не то, что мы».
Он кивает головой и поясняет мне:
— Эти не разойдутся, пока пятьдесят грамм не скурят. Шай согласно кивал, основательно набивая травой длинную, как кларнет папиросную гильзу.
В дверь постучали. В комнату вошел какой–то марокканец.
— Ну?! — Спросил у него Петя и протянул мне мой пакет с травой. Я спрятал пакет под рубашку и вышел на улицу. Следом за мной вышел и Директор. Вы довольны, Писатель? Едем домой?
— Едем, — вздохнул я облегченно, и включил мобильник. Тут же раздалась трель. Звонила жена.
— Ты собираешься домой или нет? — спросила она. — И вообще: у тебя есть совесть?
Что я мог ответить ей? «Не волнуйся, мне хорошо»?
Или: «у меня не болит спина, потому что я покурил травы, на розыск которой ушел целый день, а теперь, судя по твоему тону, накрылась медным тазом и предназначенная для любви ночь»?
А может быть, нужно было рассказать ей о нашем наскоке на арабскую деревню?
Нет, она всего лишь хотела знать: есть ли у меня совесть? И я сказал что есть.