Спуск, в отличие от подъема, запомнился Семену Андреевичу на всю жизнь: никогда еще ему не было так страшно, ну разве что очень, очень давно. Земля была ТАК далеко, что невольно хотелось вцепиться в перекладины руками, ногами и зубами, только ни за что, ни за что, ни за что не вниз. Однако получалось, что он боится больше какой-то мелкой девчонки, еще чего не хватало, в самом-то деле, к тому же всякий раз, когда им предпринималась попытка притормозить, сверху раздавалось тоненькое «ой» и балетка начинала неминуемую стыковку с лысеющей головой.
— А что у тебя в школе по литературе? — выдохнул Семен Андреевич на середине пути, чтобы сердце перестало колотиться так быстро, а мозг прекратил попытки сбежать через уши.
— Трояк. Марина Васильевна говорит, что я мало читаю.
«Ничего, — думал Семен Андреевич, — ничего. Через десять минут мы уже будем дома. Дома чай и печенье, дома Маша, которой надо сказать, что пора дочери менять школу, дома рабочий костюм и можно ничего не бояться: если люди зовут тебя то Сатаной, то Дьяволом, то Вельзевулом, то Люцифером, то еще сотней идиотских имен типа Семен Андреевич, то бояться вообще следует только самого себя.
И чтобы она еще раз затащила меня на эту крышу…»
Доктор Виктор
Катя говорит, что отдала бы нос, который ей все равно никогда не нравился, за возможность сдать экзамен по теоретической механике. Каждый день она нависает над учебниками, у нее много-много учебников разных авторов, есть учебники синие, зеленые, белые. Катя нависает над учебниками, горестно вздыхает и идет читать Шекспира. Шекспир нравится Кате гораздо больше, чем необходимость становиться инженером.
Андрей Васильевич клянется, что отдал бы почку, лишь бы только кто-нибудь написал годовой отчет за него. По вечерам Андрей Васильевич включает компьютер и долго смотрит в монитор, рассеянно выщелкивая мышкой какой-то печальный мотив. За три недели на вордовском листе появилось всего три фразы: «Годовой отчет, блин», «Будь проклята эта жизнь» и «А если ты не выстрелишь, тогда испорчусь я!» Андрей Васильевич никому не говорит, что является тайным поклонником мультфильмов о Винни-Пухе.
Анна абсолютно убеждена, что, если бы ей предложили юрту на Северном полюсе, она согласилась бы отдать за нее обе ноги. Анна — посол доброй воли в Южной Африке. Больше всего на свете она любит помогать и холод. Никто не хочет отправлять Анну в помощь белым медведям и Санта-Клаусу. По утрам Анна плачет в подушку, а затем идет улыбаться голодным африканским детям.
Восьмилетний Миша уверен, что отдал бы левую руку за новый велосипед. После того как старый с разгона влетел под колеса проезжающего грузовика, чудесным образом сбросив Мишу с себя за пару метров до, перепуганные родители наотрез отказались покупать ему замену. А Миша не видит жизни без велосипеда, он лучше всех спускался с горы и был абсолютным чемпионом двора по езде без рук (а потом будешь чемпионом по езде без зубов, говорит папа). А уж без одной-то руки гонять — пара пустяков. Тем более — без левой.
Василий Кузнецов готов отдать за американскую грин-карту глаз, оба уха и все зубы. Он мечтает о ней еще с института. Каждый день, следуя на работу через загаженные питерские дворы, он представляет, что идет не по этим кучам мусора и картонным коробкам, а по тротуарам Манхэттена. Дважды у него была возможность уехать во Францию, один раз его звали на работу в Германию, но он не предал своей мечты. Тем не менее каждый раз, когда он выполняет уже практически все условия для получения грин-карты, террористы взрывают там еще что-нибудь новое, и американское правительство ужесточает режим въезда в страну для арабов. Даже в четвертом поколении.
Полковник Прозорченко поставил бы на кон остатки своей печени за возможность издать книгу об уходе за кактусами. Последнее время дело совсем не движется, и капитану приходится переписывать каждую главу заново по несколько раз. Месяц назад, когда в здание штаба попал снаряд, пришлось восстанавливать рукопись буквально с нуля, хотя страшнее было потерять всю коллекцию кактусов. Ему уже не раз предлагали показаться местному фельдшеру, но полковник Прозорченко стойко выдерживает все нападки. В будущей книге уже четыреста тридцать семь страниц, и он не собирается останавливаться на достигнутом.
Бобби смотрит в сторону, откуда раздаются приближающиеся голоса людей. Вот уже четырежды Бобби убегал от них и пытался скрыться в джунглях, но его снова ловили и заставляли залезать на пальму и собирать кокосы. Каждый раз одно и то же, думает он, и каждый раз, когда он лезет в банку за вкусным апельсином, его лапа почему-то застревает. И хотя обезьяны не умеют говорить, Бобби кричит, что отдал бы эту злосчастную лапу за возможность оказаться где угодно, только не здесь.
* * *Доктор Виктор Франкенштейн с нетерпением ждет. До завершения эксперимента ему не хватает селезенки, мозжечка, качественного колена и так, по мелочам. У доктора слегка дрожат руки. Уже скоро, совсем скоро у него будет достойный партнер для игры в шахматы и распития утреннего кофе.
Виктория Райхер В одной из вариаций
Душный воздух тяжелыми волнами ходил над головами. Пары бензина, гортанные крики и дым от сигарет плавились под лучами пятичасового солнца. Очередь на автобус давно превратилась в толпу, автобус не шел, жара и ненависть давили грудную клетку.
Еще чуть-чуть, и он больше не сможет сдерживаться. Перед глазами шли круги. Люди вокруг шумели, вытягивая шеи, боялись, что автобус так и не придет, и не догадывались, что бояться им стоит совсем иного. Обычно все начиналось с тихого гудения в ушах, но шум центральной автобусной станции был так силен, что заглушал любые звуки собственной головы. Крупная девушка в тонком платье качала светло-русой прической. Над ее волосами столбом стоял гнев. Гнев стоял и над головами веселых солдат, курящих одну сигарету за другой, и над очкастой девицей в длинной юбке, и над усталой старухой, держащей на руках двухлетнего ребенка. На ребенка он старался не смотреть. Он смотрел на кареглазую худую женщину с курносым носом и золотистыми кудрями ниже плеч, которая улыбалась двум своим подругам, неинтересным клушам в шляпах. Женщина стояла прямо перед ним и белела ключицами в треугольном вырезе свободной блузки. В одной из вариаций это была его жена.
Он нарочно заставлял себя думать об этой женщине, а не о том, что автобуса нет уже сорок минут и щекотные токи ненависти уже сорок минут сводят в щепоти его узловатые пальцы. У этой женщины были кудри ниже плеч, такая лохматая голова золотистого цвета. Курносый нос и карие глаза. То ли круглые, то ли просто большие. Обычный рот, но весь вид при этом как будто детский, как будто эта женщина не старела, хотя какое там «не старела»: сплошь морщины по лицу. Женщина была немолода, и он понял, что поймал свою случайную жену в поздние годы ее веселой зрелости. Что у нас было, привычно бормотал он, присматриваясь и загораживая толпу от себя самого, что у нас было? Дети? Нет, детей не надо. Не надо детей, этой вечной каторги, вечной судороги тревоги, не надо детей на этот раз. Ну вот и оно, нащупал. Я не хотел детей, а она — хотела, у нее мягкие руки, длинные пальцы и семеро племянников от брата и сестры; она выросла в обширном свободном доме, где дети бегали босиком и клубилась пыль из-за вечно открытых окон; она выросла в этом доме и вышла замуж за меня, потому что я этого захотел. Она прожила со мной семнадцать лет, из них десять — смеясь от моих гримас, а семь — уже не смеясь, и состарилась рядом со мной. Она втирала крем в морщины и носила свободные платья, а меня раздражали свободные платья, потому что ей уже очень давно не семнадцать лет. Меня в ней многое раздражало, но у нее был курносый нос и карие глаза, она смеялась и не уходила довольно долго, пока не ушла. Кажется, потом (он прищурился, всматриваясь, — да, точно), потом она вышла-таки замуж за нормального человека, ей было уже за сорок, но она рискнула родить ребенка, у нее долго не получалось, а потом получилось, родилась девочка, дочка, похожая на ее нового мужа, тихая и сероглазая. Она прожила обычной детской жизнью лет до семи, когда у нее обнаружили странную болезнь: она засыпала. Засыпала и днем, и ночью, засыпала почти постоянно, она жила, засыпая, и никому не удавалось ее разбудить. Она была здорова и ни от чего не страдала, она просто спала и спала, родители отчаялись, таская ее по врачам, и ее мать, его бывшая жена, провела кучу ночей у постели своей абсолютно спокойно спящей дочки. А потом (всматриваться становилось все трудней: гнев давил на виски изнутри, и дыхание прерывалось) они отвели ее к Менахему. Менахем внимательно осмотрел ангельски тихо спящее дитя, погладил девочку по голове и сказал:
— Ей просто не нравится этот мир. Ей интересней тот, в котором она живет, пока спит. Оставьте ее в покое.
Бывшая жена послушалась, и ее сероглазый муж — тоже, они перестали будить свое спящее чадо, только кормили ее, когда она просыпалась, и девочка тихо росла, с каждым годом становясь все красивей в своем спокойном и безмятежном сне. И когда ей исполнилось семнадцать лет…
Гуденье автобусов окончательно заложило уши, и линия прервалась. Он отшатнулся от своей бывшей небывшей жены, закрыл глаза и почувствовал, что давление на грудную клетку становится невыносимым. Духота, сигаретный дым, ожидание и беспомощность сливались в адский коктейль, пить который с каждым разом было все слаще, а переваривать — все сложней. Скорее, скорее, скорее — подпрыгивали люди возле его локтей, и он повторял их подпрыгивания губами: «Скорее, скорее, скорей»; он знал, что еще чуть-чуть — и тяжелый ком удушающей мути начнет выплескиваться из него наружу, зальет стоящих вокруг, рванется дальше — и тогда, если его вовремя не остановят, все эти люди, автобусы, крыша над головами и вообще все это пространство превратится из плотного, нервного, кишащего звуками и испарениями вещества в тот горячий бестелесный мир, где кроме него самого ни одному человеку на свете еще ни разу не удавалось выжить.
Пришел автобус. Пришел автобус, и все задвигались, заспешили, мимо лица пробежал горбоносый солдат, за ним вприпрыжку неслась девица с зеленой сумкой, нужно было заново занимать очередь, потому что старая очередь за сорок минут ожидания превратилась в сплошной муравейник, можно было сглотнуть и бежать, он встрепенулся и двинулся куда-то вправо, стараясь в толпе поменьше соприкасаться с людьми. Приступ угас. Он посторонился и дал пройти невысокой старушке, несущей баул из вишневой кожи. В одной из вариаций это была его мать — его и его младшего брата Эльякима, который родился в тот год, когда весной почему-то не зацвели цикламены.
Просматривать вариации его научил Менахем.
* * *— Уйди отсюда!
Бурое, мертвое, плотное.
— Уйди, я сказал!
Растущее, тяжелое, мертвое.
— Уйди отсюда! Еще раз тебе повторяю! Последний! Уй… ди… от… сю…
Рука замахивается, сжимая пальцы. Я убью его, мама, убью. Мне все равно, что будет дальше; мне все равно, что у меня больше не будет брата. Он сел за мой стол. Он вошел в мою жизнь. Он трахает мою женщину. Он. Мою. Убью.
— Эльяшив, ты сошел с ума, какая женщина, немедленно прекрати! Эльяким, не трогай его, не обижайся, он не подумал, он сейчас извинится. Эльяшив, извинись!
Ушел, хлопнув дверью. Теперь будет полночи бродить по саду, пугая сов.
— Шува, ты где? Шува, я не сержусь на тебя. Вернись.
Это было с самого детства. Когда он видел своего младшего брата, сидящего за их общим — номинально общим — столом, его начинал захлестывать гнев. Он не сердился на брата за сломанные ручки и вырванные листы бумаги, ему было все равно, кто съел апельсин с тарелки. Но сам вид чужого, другого, дополнительного человека, садящего за столом, который он привык считать своим, доводил его до бешенства. Брат тоже считал этот стол своим, но его это не интересовало. Брат не имел никакого права считать своей вещью что-либо из не своих вещей. Он слышал дыхание брата, самостоятельное и непокорное, и его плечи начинали ходить ходуном под майкой. Брат ходил, жил, дышал, у брата было свое имя, свой стул за обеденным столом (это еще можно было перенести), но комнату они делили на двоих.
— Шува, Яким, идите к маме! — кричали им.
Даже этого у него не было. Даже этой мелочи, ерунды, в сущности, — собственной матери — у него не было. У него был брат Эльяким. «Мама!» — кричал Эльяким, и та женщина, которая лживо прижимала его голову к своим коленям, которая когда-то обещала любить его одного на свете, которая и должна была это делать, «Мама!» — кричал брат Яким, и она шла как миленькая к нему.
Он как ненормальный просматривал вариации, пытаясь найти среди них что-нибудь, что его устроит. Но вариации подводили. Они были разными, показывали разных людей, сулили разные удовольствия и успехи, но в каждой из них существовал его брат.
— Почему я не могу найти вариацию без Якима? — спросил он Менахема.
— Если какой-то человек существует во всех твоих вариациях, проверь, существует ли он вообще, — ответил Менахем.
Они подросли, но продолжали делить рабочий стол. Он много работал за этим столом, больше Якима, потому что Яким увлекался природой и вечно бродил по саду, рассматривая цветы и гусениц в увеличительное стекло. Якиму стол был, можно сказать, что и не нужен, ведь, записывая данные какой-нибудь очередной личинки, можно без проблем пристроиться на кровати, кладя на колени тетрадь. Но почти каждый день Яким с ослиным упрямством садился за их общий стол.
— Кима, пойми. Для меня мои вещи — это как моя женщина. Я не могу видеть, когда кто-нибудь трогает их руками. Я работаю за столом. Я пишу за ним свои мысли, я размещаю на нем свои вещи, я провожу за ним больше времени, чем где-либо еще. У тебя есть сад, ты бегаешь везде, у тебя есть еще масса возможностей побыть собой — а у меня есть только этот стол, который ты по недоразумению называешь «наш». Когда я вхожу, а ты за ним сидишь, для меня это будто я пришел домой, а там на кровати имеют мою жену. Мою женщину. Ту, до которой не то что дотрагиваться чужим, о которой чужим и думать нельзя. Это МОЕ, понимаешь? Вот что бы ты сделал, если бы на твоих глазах имели твою жену?
(Ну скажи: «Ты сошел с ума». Скажи один раз: «Ты сошел с ума», — и я тебя убью.)
— Ладно, ладно. Я уже ушел. Я пошел в сад, не бушуй. Привет.
И при этом каждый день одно и то же. Кима, сидящий за столом, Кима, подходящий к столу «на одну минуточку», Кима, пользующийся тем, что ты уходишь есть, в сад, в туалет. Приходишь — сидит. Спиной ко входу. Оборачивается, веселый: «Я сейчас». Дописывает что-то и убегает.
А у тебя потом пальцы трясутся полчаса.
* * *Менахема он встретил на улице. Старый человек в черном костюме и черной шляпе, худой и стройный, как трость, сидел с прямой спиной на лавочке у дороги и бросал что-то перед собой. Издали казалось, что он кормит птиц, шевелящихся возле него живым ковром. Чуть поближе становилось понятно, что это дети. Менахем сидел на лавочке у дороги и кормил детей.
Дети подбегали с разных сторон — видимо, странного седобородого господина в этом районе знали. Подбегали, подхватывали бросаемые сладости — кто с земли, а кто и на лету. Детей помладше Менахем кормил из рук, протягивая им печенье на длинной сухой ладони. Они склевывали печенье с его ладони и оставляли на ней сладкие слюни. Менахем осторожно вытирал ладонь салфеткой и выкладывал на нее следующее печенье.
А он шел по улице и думал о том, что не успел позавтракать. К его ногам упали три конфеты. Он нагнулся, поднял одну, развернул и сунул в рот.
— О! — раздался у его уха веселый голос. — Отлично. У нас получится. Хотите печенья, молодой человек?
Он поднял глаза, увидел старика на скамейке, толпу детей возле него и разбросанные конфеты и почему-то кивнул. Старик протянул ему печенье и встал со скамейки. Скомандовал «пошли» и направился вперед не оглядываясь. Он пошел за стариком. Один из детей оставил толпу, разбиравшую сладости, и побежал за ними.
— Менахем, — кричал он, — Менахем, ты опять поймал свою рыбу?
— Ага, — ответил тот, кого он назвал Менахемом, — а ты иди обратно. Ты еще не моя рыба.
— Менахем, а когда я стану твоей рыбой? — не отставал мальчик.
— Попозже, — строго сказал Менахем, — если у тебя получится.
— А если у меня не получится? — охнул мальчик, жалобно ломая брови.
— Получится, — ответил Менахем, — в одной из вариаций.
— Вот, смотри, — махнул рукой Менахем в сторону мальчика, убегающего обратно к детям, — в одной из вариаций это был ваш третий брат.
Он усмехнулся.
— И как его звали? Элькаям?
— Нет. Ариэль.
* * *Вот, смотри. Видишь, тот парень, в красной майке? Ты его помнишь? Нет? Точно нет? Понятно. Ну да, это логично, ты ведь его никогда не видел. В этой вариации вы незнакомы. А в одной из вариаций…
— Он был моим сыном? Братом? Сватом?
Нет, нет, все не так масштабно. Ты что, всерьез считаешь, что любой из тех, кто пересекся с тобой в одной из вариаций, тебя родил, родился с тобой или от тебя родился?
— А что, нет?
Конечно нет. В одной из вариаций этот парень был сыном старого армейского друга твоего отца. Вы виделись всего один раз, в день вашего переезда в новый дом. Ты помогал отцу вынимать из машины большое кресло, а этот мальчик бежал по улице, крича: «Дядя Арон, дядя Арон, папа застрелился!» Твой отец услышал эти слова, бросил тот конец кресла, который нес, и побежал к мальчику. Кресло упало тебе на ногу, нога сломалась, твоя мать выскочила из дома, услышав крик. Твой брат Эльяким помог ей отнести тебя в машину, вы тут же уехали в больницу, и тебе наложили гипс, — а твой отец в этот момент был в доме своего старого друга, где, держась за косяк, стояла изящная женщина, мать того мальчика, который его привел и на которой в свое время хотели жениться они оба, твой отец и тот, кто в результате стал ее мужем и отцом того мальчика, который привел твоего отца, крича, что его старый друг застрелился. Потом были похороны, но ты на них не пошел: лежал в больнице. На них пошел твой брат Эльяким, и он же сделал все, чтобы твоя мать не заметила, как твой отец смотрит на изящную вдову. Найти тебе ее, ту вдову? Пойдем, пройдем еще два квартала.