Лиза скидывает рваные домашние штаны, влезает в юбку на вдохе, втянув живот, долго ищет туфли к этой юбке, находит их за шкафом. В дверь стучат, наверное, опять хотят денег на смертельно больных сирот, а денег нет, даже на магазин уже не очень-то наскребешь, но много ли нам с кошкой надо, я смогу опять пойти работать в аптеку, тогда хватит и на билет в парк, и я буду кататься на чертовом колесе.
Лиза машинально запихивает туфли опять под шкаф и босиком идет открывать, пытаясь не сильно дышать, чтобы не лопнула юбка.
Стучат опять, а почему стучат, звонок сломался, что ли? Лиза ищет ключ на полке, ищет на полу, на кухне, да вот он, соскользнул в раковину. Ну конечно, кто посмотрит на женщину, от которой ключ сбегает в раковину и юбка почти не застегивается, никто и никогда, и никогда.
Открывает дверь, а перед дверью никого нет.
— Лиза, — вдруг снизу, почти у пола зовет ее странный скрипучий голос. — Лиза!
Лиза смотрит вниз и видит кошку. Серая в полоску кошка стоит на задних лапах в красных сапожках на шпильке.
— Не волнуйся, Лиза. Теперь ни о чем не волнуйся, я обо всем позабочусь, хозяйка.
Марина Богданова, Оксана Санжарова Кошка, которая смотрела на королей
В оплату работ бретонскому мастеру Бертраму, камнерезу и подмастерьям его: 59 полновесных золотых и королевский перстень за халцедоновый гроб для Изольды, королевы Корнуэльса; 50 полновесных золотых и нарядное зимнее платье мастеру и всем подмастерьям за берилловый гроб для сэра Тристана, королевского племянника. А такожде дополнительно 40 золотых за тонкость и срочность работы. (Казначейская запись.)
Кошка:
У них новое развлечение: столпились и восхищаются. И чего дивного — две холодные коробки, и они в них спрятаны, холодные, мертвые, и давно мертвые. Как ни мазали пахучим, а из-под него все равно тянет гнилью. И Она теперь не так хороша, даже Маррк должен видеть, что пора ее убрать, убрать скорей. А может, было бы правильней ее съесть? Вот когда у меня был неживой котенок, я его съела. И не потому, что бессердечная — просто теперь он во мне. Если у меня еще будут котята — в каждом спрячется часть его. Хотя нет, я не хочу, чтобы в Маррке была часть ее. Кстати, это глупо думать, что имена людей для нас тяжелы. Некоторые ничуть не тяжелы — ее имя мне просто было бы кричать, когда Самец, прикусив мой загривок, переминался неловко сзади: «И-из-у-о-лда-а!» Имя Мальчика легко говорить, боднув лбом руку или потираясь носом, немного вопрошая: «Трристан?» Но сладчайшее, короткое и легкое, глаза в глаза, придвигаясь все ближе, запуская когти в полотно и сквозь него чуть-чуть в кожу: «Маррк?» Он засмеется и упрекнет — шутя, конечно шутя: «Да, милая, это твое право, но не злоупотребляй». И я буду смотреть, дыша зрачками — широко-узко, — пока его взгляд не станет сонным, потом веки сомкнутся, а когда он задышит тихо, я лягу рядом — там теперь мое место. Навсегда мое место.
Марк:
Король Марк, старый Марк, играет в идиотское благородство, прикрывает глаза рукой, громко топает, прежде чем войти: эй, Изольда, я иду! Тристан, не пора ли расставить шахматы? Да застегнитесь же, дети мои, челядь пялится. У запруды скопилась желтая стружечная пена — опять сплавляли щепки по ручью? Да ушел я, ушел… Куда? Государственные дела, девочка, скучные, неинтересные, допоздна Когда вернусь? Ты так заботлива, милая. Под утро, вероятно. Осторожнее, мальчик: тут кто-то просыпал муку.
Тристан, возлюбленный друг мой, все девы королевства готовы разжать колени ради тебя, почему тебе понадобилась моя жена? Изольда, правда, я старый дурак? Да, конечно, я помню-помню: корабль, жара, напиток, — ты рассказала об этом всем через неделю после свадьбы, а через месяц даже мне. Все менестрели воют про напиток, тридцать претендентов на руку Бранжьены — в компенсацию за утраченную со мной девственность. Только я, кретин, не верю в напиток. Кто сказал: не верю в любовь? Отчего же, верю. Только почему любовь — непременно впопыхах задранная юбка, сведенные судорогой пальцы, и этот задыхающийся голос: «Пожалуйста… пожалуйста…», и ненавидящий взгляд поверх плеча — недаром я так громко вхожу в свои покои. Я топну ногой, и шарахну кулаком в стену, и закричу, срывая голос, и прогоню тебя, а тебя — отправлю на костер. А лучше к прокаженным. Да бегите же оба куда хотите, только оставьте меня в покое; но я зачем-то нужен вам, трезвый зритель в театре двух актеров, и вы вновь обманете меня брошенным меж тел железом — смотри, король, как делит нас меч. И опять. И вновь. Я иду, громко топая, пиная вертящихся под ногами собак, — Тристан, друг мой, вынь же короткий меч из тела жены моей и положи длинный меж вами. А я поверю, я, конечно, поверю в любви своей, глупый, доверчивый, необходимый вам Марк.
Кошка:
Для охоты есть разные угодья. Есть, например, кладовки, где окорока свисают с потолка, где пирога на оловянном блюде прячут мясо в тестяной корке и ждут вечера — нынешнего или завтрашнего. Там полно моей дичи, сильной, злой добычи. Моя дичь ходит среди снеди, злобно шипит, если не удается украсть лакомый кусок, верещит от ярости, сражаясь со мной. Маррк говорит: «Я добыл знатного вепря!» или «Этот медведь был хорошим бойцом», а один раз сказал: «Та рысь едва не стоила мне жизни!» Мои вепри и медведи пируют в берлогах из позабытых пирогов, мои рыси раскачиваются, вцепившись зубами в кровяную колбасу. И я могу похвалиться: зубы моей добычи острее моих, мне тяжело нести ее, я запрокидываю голову, и кровь жертвы пятнает мой белый воротник. Сколько раз я бросала к Его ногам длинного расслабленного мертвеца: смотри, Маррк, какие розовые лапки, так похожие на руки ваших детенышей, недурной вепрь? прекрасная рысь, Маррк? Однажды — да, глупо, я знаю, глупо — я бросила добычу поверх ее одежды, мою глупость извиняла лишь юность и любовь, да. У нас здесь все извиняет любовь. Маррк обнял ее и сказал: «Не стоит сердиться. Это всего лишь кошка». А стоило. Я хотела, чтобы Она сердилась. И я не «всего лишь кошка». Я Его Кошка, как Она — Его Лиса. Почему никто не видел, какая она лиса? Шерсть мягкая, как моя, и взгляд — так, сбоку. И пахнет — мускусом, мускусом, и все вокруг душатся мускусом, и я моюсь, моюсь, моюсь — потому что не желаю пахнуть мускусом. Теперь можно будет мыться реже: нет больше мускусной Лисы.
И врала. Про Любовь — неважно, это их глупости, но Она врала и про мою добычу. Она не боялась их. Думаю, совсем не боялась. Думаю, Она бы легко убила, просто рукой, узкой, белой, в блестящих штуках. (Кольца, кольца… Ты же знаешь это слово, да, его неудобно говорить, тогда скажи: «Перрстень», — так ведь легче?) Теперь рука у нее высохла, как лапа ящерицы, и кольца падали, когда ее клали в ящик, и Маррк зачем-то подобрал одно.
А что он скажет теперь, если принести дичь и бросить у порога, к сапогам, возле постели — огромную, с бархатным серым брюхом, со страшными оскаленными клыками, с длинным шелковым шнуром хвоста. «Этот медведь был хорошим бойцом, Маррк!..» Улыбнется ли он или вспомнит ее визг и платье?
Ах да, про охоту… Все шумно собираются, пахнут кожей, и медом, и брагой, пинками сгоняют этих невоспитанных тварей (и тут визга и лая!), подсаживают в седла дам, а потом будет «знатный вепрь», а кого-нибудь принесут на плаще с распоротым брюхом, но всё равно все веселы и три дня пьяны. А иной подвыпивший барон объявляет какую-нибудь глупость… мррм… «Добуду Оленя Королевы Фей!»… и с шарфом дамы на рукаве скачет один неведомо куда Пойду один куда не знаю, добуду то, чего никто не видел. При мне никто не добыл ни одного Оленя Королевы Фей. Но я думаю, тут не просто хвастовство. Я думаю — это Подвиг. Зимой, когда камин горит долго-долго и лучшее место на свете — Его колени, кто-нибудь обязательно рассказывает про это.
Когда я хочу ловить Оленя Королевы Фей (я не говорю «поймать»), я иду в одно укромное местечко. Там совсем темно, а свет приносит с собой только Маррк, раньше редко, теперь чаще. Там пахнет пылью, но это сверху, а внизу — металлом и кровью, и ржавчиной чуть-чуть — это от меча. Еще один запах, солоноватый и вместе приторный, — от этой глупой чашки. Пахнет давно убитым зверем и деревом от коробки с игрой. В юности я иногда прыгала прямо в центр доски, так, чтобы черные и белые фигурки разлетались во все стороны, но теперь нет, уже нет. Деревом и серебром (а из-под него медью — тебя обманули, Маррк) — от ларца, но изнутри него еще пахнет паленой тканью, и совсем чуть-чуть ТОЙ крысой.
Там тихо, но, если сидеть в засаде, не двигая ни хвостом, ни лапой, а лишь чуть-чуть поводя ушами, можно услышать. Не писк, не шорох лапок — там нет еды для моей дичи, ни корки от окорока, ни куска сыра, ну, может, один-два сальных огарка. Но волшебным оленям не нужна настоящая трава. Сначала я думала, Маррк запер их сюда, чтобы слушать, а теперь вижу — чтобы помнить. Это хуже, чем слышать. Может быть, ему все-таки надо было ее съесть?
Там тихо, но, если сидеть в засаде, не двигая ни хвостом, ни лапой, а лишь чуть-чуть поводя ушами, можно услышать. Не писк, не шорох лапок — там нет еды для моей дичи, ни корки от окорока, ни куска сыра, ну, может, один-два сальных огарка. Но волшебным оленям не нужна настоящая трава. Сначала я думала, Маррк запер их сюда, чтобы слушать, а теперь вижу — чтобы помнить. Это хуже, чем слышать. Может быть, ему все-таки надо было ее съесть?
Бокал:
Сестра моя Невеста умела петь Песню Финикийских Бокалов. Песня зарождалась в ней исподволь, она росла и наполняла ее тело трепетом. Чудная, округлая и ликующая, Сестра моя Невеста вся подавалась навстречу волне этого песнопения, влажный пальчик Дитяти быстрее и мимолетнее описывал круги, касаясь ее уст, и вот в отдалении появлялась первая скользящая нота. Кольца звука опоясывали Сестру мою Невесту, судорогой пробегали по ней, и Песнь Финикийских Бокалов звучала все громче и грознее. Меня переполнял невыносимый ужас, когда страсть, овладевавшая моей Сестрой, достигала апогея. Я ненавидел нежные пальчики Дитяти за то, что они могли исторгать из нее такие невыносимые звуки: обещание мгновенной летучей смерти, вопль наслаждения, стон небывалой сладчайшей муки и ледяное дыхание финикийских богов — вот какова была та песня. Иных песен моя Сестра не знала, а я не способен и на эту. Под жестокими и нежными пальчиками Дитяти я лишь сипло шелестел. Мое горло навсегда перетерли песок и морская вода. Я онемел навеки и жалею только об одном — что не оглох и не ослеп в ту же минуту, как нас извлекли из толщи вод и песка. Почему века, волны и песок не раздавили меня? Я никогда больше не услышу песню финикийских богов, и никогда не перестану ее слышать. Я вобрал ее в себя, как вобрал вкус и запах соленой горьковатой влаги. Слава богам, никогда в меня не ударит не то что вино — простая водица: не наполняли меня, чтобы утолить чью-то жажду. Наверное, Раба Дитяти знала о том. Раба Дитяти отвергла меня. Ее белые персты, такие грубые по сравнению с безжалостными пальчиками Дитяти, повертели меня и вновь заперли в моем одиноком склепе. Даже искрящаяся влага богов, побывав во мне, стала бы бесцветной солоноватой жижей, полной страха и песка. И я не могу петь.
Наверное, раньше, когда я был выдут и оценен впервые, я умел петь не хуже прочих, разве что кроме Сестры моей Невесты. Я не помню, морская вода и зыбучий песок растворили во мне прошлое… все начинается с того, что жестокие пальчики Дитяти своевольно отворяют ковчежец, извлекают нас обоих из бархатной дремы и дерзко ставят на скамью. «Фу! — кричит Дитя. — Он совершенно не поет! Вот дурак какой!» И тогда я впервые слышу, как в недрах моей Сестры зарождается тяжелая и неотвратимая Песнь Финикийских Бокалов.
Мать Дитяти — именно она определила нашу судьбу. Она узрела, что мы оба девственны, и велела замкнуть нас в тисовый ковчежец. Под страхом смерти Рабам запрещалось нас наполнять, но тогда я этого еще не знал. Ничьи губы не смели касаться наших уст, а если бы коснулись, гнев Матери был бы ужасен. Никому в голову не приходило ее ослушаться, и любопытство Дитяти не простиралось дальше исторгания песни. Я думал, что мы с Сестрой — музыкальные инструменты навроде дудки или арфы, которые рождены, чтобы источать звуки под перстами Рабов Дитяти и Матери. Но мы совсем не похожи на арфу и дудку, о, совсем не похожи.
Я и Сестра моя Невеста, мой близнец, похожий на меня во всем и превосходящий всем, мы лежали в ковчежце и не знали, что судьба подстерегает нас опять. Ковчежец покоился в темноте, и вдруг нашу тьму распахнули. Мы опять были на корабле. Мы, пережившие сотни лет в глубинах, мы, хрупкие и древние, древнее и драгоценнее перстней на пальчиках Дитяти и несоизмеримо древнее, чем острая полоска железа на боку Похитителя, мы вновь покорились. Сестра моя смеялась, когда на нее упал солнечный луч, а я молил о смерти и страшился, я не видел солнца, я не смотрел на пальчики Дитяти, я слышал огромный и мерзостный голос соленой воды. Пальчики Дитяти безошибочно выхватили из ковчежца тончайшую, отлитую из воздуха и льда Сестру мою Невесту, и Дитя поставило ее на стол подле шахматной доски и буро-золотого кувшинчика. Я оцепенел. Дитя не хотело услышать голос моей Сестры. Дитя занесло над ней кувшин — и в уста моей Сестры, девственного бокала, хлынул терпкий пахучий напиток. Свершилось страшнейшее из кощунств. Сестра моя Невеста, поющая Песню Финикийских Бокалов как никто, убереженная от алчных губ, — и вот ее наполнили, как обычную плошку. Стыд было видеть это. Но хуже всего то, что Сестра моя ликовала. Я слышал, я чувствовал, как тонко звенит ее чистая душа, как горит и вспыхивает в ней густой напиток, как еле заметная рябь пробегает по маслянистой поверхности — это хохотала от счастья моя оскверненная, моя несчастная, обезумевшая Сестра.
Я заледенел. Я молча лежал в ковчежце, забытый, обделенный, опозоренный позором моей Сестры Невесты, я видел, как Дитя поднесло к своим бесстыдным губам чистые уста моего близнеца. Я видел, как Похититель глотал питье, отнимая его у моей Сестры, и вновь пила Изольда. Я видел, как равнодушные и проклятые пальчики Дитяти разжались, и Сестра моя Невеста рассыпалась на тысячу осколков. Я видел это и слышал ее последний, счастливый вопль. Она была обречена с того момента, как ударило в нее терпкое колдовское питье, и никто не мог бы ее спасти.
Я слышал голос Дитяти: «Жалко, этот бокал так прекрасно пел!»
Белые персты Рабы Дитяти перетирали меня, осиротевшего в своем склепе. Я полон соленой воды. Я навсегда полон соленой водой и песком, никто не касался моих уст и никогда не коснется. Все равно я не умею петь.
Комментарий от кошки. Бокал врет. От него за версту пахнет тем самым напитком. Как ни мыла его Служанка, как ни протирала — все равно этот запах не выполоскать. Король пил из него, это точно. И Она пила, нехотя, по обязанности, ее запаха на стекле не осталось, но я-то знаю. Пила как миленькая, еще бы ей не пить!
Меч Тристана:
Я гибну, плоть моя распадается, и то, что зачавшая мою гибель сама уже мертва, — слабое утешение. Одна лишь капля ее крови поразила меня отравой, меня, который пробовал столько крови — алой и темной, а голубой крови не бывает. Кровь густая и жидкая, насыщенная запахами железа и меди, родственными моему телу, горячая, гасящая на мгновение мой злой синеватый блеск, стынущая над ним, как драгоценная смальта в фибуле Второго Владыки, совсем мертвая, засыхающая тусклой бурой отравой — проклятье, теперь я знаю это, а раньше не знал, потому что меня вытирали — о рыхлую землю, о траву, о плащ убитого, о собственный плащ, коли у убитого не случилось плаща, о волосы — о них тяжело вытереть начисто. Но, может быть, Ее волосы исцелили бы меня, как, говорят, я могу исцелить рану от моего лезвия. Всего одна ядовитая капля, но гладкая сталь уже подменилась шершавой чешуей, подобной коже прокаженных, которым Ее отдали. Владыка обнажил меня, и я спас — Ее и Его. Прокаженные сбились в кучу, плевались, сипели и размахивали дубьем. Изольда в страхе кричала, и Владыка кричал, но от ярости и гнева. Что против меня их посохи, дубины и дряблая, надорванная болезнью изнутри плоть! Я бы дорвал ее снаружи — милосерднее, чем Бог, быстро и чисто. Я не боялся их гнилой крови, как боялась Она, но, знай я свое будущее, что бы сделал? Обвился бы змеей вокруг Его запястья? Раскалил рукоять и сбежал из ладони? Мои жар и гибкость остались в кузне Пять Владык назад, и Шестого не будет, пусть Пятый бросил меня здесь, я кляну только Четвертого. Скверный Владыка со слабыми руками, бравшимися за слишком многое, что бы о Нем ни говорили. Я столько раз спасал Его, а Он унизил меня: мое ли дело рубить сушняк и резать лапник? Кинжал пил кровь кроликов и оленя, мне же не досталось ни капли до этой, последней, вытекшей из Ее руки.
Они катались по траве и по ее зеленому плащу, и свивались, словно серебряные змеи на моем эфесе, дрожали, как дрожат умирающие, и кричали, как не кричат раненые, и это было прекрасно, как бой, где противники равны, и я пожалел, что мне нет места в этом бою. Он обессилел раньше и запросил пощады, а Она, смеясь, положила меня преградой у Его бедра и, почти касаясь моего тела своим коленом, смотрела, как Он засыпает.
Я лежал меж ними, подобный стальной реке, и небо отдало мне синеву. Она приподнялась на локте правой руки, а кисть левой, на цыпочках указательного и среднего, пошла по траве зеленого плаща к воде моего лезвия. Дважды едва коснувшись холода, как касалась ступней воды, пока мы с Владыкой хранили Ее, она пошла будто вброд, и на миг я поверил, что я вода, но на четвертом шажке указательный скользнул, Она вскрикнула, и Он сквозь сон отозвался на Ее голос. Вскоре Она заснула, как спят их дети — с пальцем во рту, и задремал я, с засыхающей кровью на лезвии. Пятый Владыка не вытер меня — едва глянув, вбросил в опустевшие ножны, слишком свободные для меня: в них жил тяжелый меч, под стать руке. Заметил ли он Ее кровь? Теперь я думаю — да.