…А потом я украду в аэропорту твой паспорт. Просто свистну его из кармана потрепанного рюкзачка с цветными разводами. Твой паспорт и билет. Пойду последней на регистрацию; заспанная женщина в толстых очках, в думах о внуке, вяло сличит мой ускользающий возраст — немного за тридцать и скоро под сорок — с твоей размытой фотографией и отпустит меня с богом — не схватит за рукав железными клещами пальцев, не закричит страшно, не пригвоздит вязальными спицами, по 30 коп. за пару, к стойке. Просто зевнет и пропустит.
Тогда утром я проснусь в чужом городе — в комнате под крышей, с танцующими под ногами половицами деревянного пола, с запахом кофе — джезва на маленькой газовой горелке, с плакатом Боба Марли, с вянущими желтыми розами в ведре, с видом из окна на небо — серо-голубое, как обложка школьной тетради. Собрав в холщовую сумку карандаши, краски, планшет и желтоватые шершавые листы, пойду не торопясь по длинным извилистым улицам — по шоколадным неровным мостовым, криво расчерченным для игры в лилипутские классики, глядя в леденцовые толстые стекла витрин маленьких кафе и магазинчиков, где продают непрактичное, копеечное, разноцветное счастье. Зайду в индийский магазин — пахнущий сладким, дымным мускусом и прохладной ночной фиалкой. Сверю возможности с желаниями — куплю оранжевую юбку, расшитую бисерными малиновыми слонами, и отыщу в картонной коробке с уцененными чудесами деревянный расписной браслет. Юбка продевается через браслет, как пуховый оренбургский платок через обручальное колечко. Сложу немудрящие свои радости в пакет и снова на улицу — через длинный мост со статуями с натертыми руками многих праздношатающихся фиговыми листьями, поделюсь вчерашней булкой с голубями, бегом за поворот у витрины с бесконечно клюющим колодец стеклянным журавлем — до твоего дома…
И чтобы вечером красное терпкое вино в двух разных, по-разному надколотых чашках, и ветер с реки, и пачка набросков: твои руки, твои волосы, поворот головы, — и плеер в такт шагам: «Васильевский остров прекрасен, как жаба в манжетах; отсюда с балконца, омытый потоками солнца, зовет, и поет, и дрожит»; гудящий компьютер на столе, и денег — ровно до следующих случайных денег. «А в сердце не смолкнет свирель…»
Утром ты проснешься на широкой кровати, потянешься, сбивая на пол легкое одеяло. Кому они нужны тут, эти одеяла? Прятаться от искусственного кондиционированного холода? В ванной — живые цветы, похожие на лилии, но больше и запашистей; на столе в корзинке — фрукты. Босыми ногами ступишь на теплую плитку балкона — и тело обволакивает теплый влажный тропический воздух, немного сдобренный морским ветром. По дороге к пляжу кинешь кусочек вчерашней булки золотым рыбкам — кинутся как никогда не кормили, толкаясь. Поймаешь в кармане халата вибрирующий телефон и долго будешь говорить о разном: дела никуда не исчезают даже в отпуске. Единственное, что тебе никогда не грозит, — это нежная маета скуки. Завтра самолет — «дикая, дивная птица», хе-хе, — вернет тебя домой — в прохладный серый город, где…
…Где ты однажды украла в аэропорту мой паспорт. Просто свистнула. Мой паспорт и билет.
Клуб любимых женщин генерала Орьего…А потом, когда мне будет за пятьдесят, не меньше, я открою маленькое кафе с танцами «Клуб любимых женщин генерала Орьего». Только никак не меньше пятидесяти, потому что мой нос — средний такой российский нос — должен сперва истончиться и сгорбиться, запястья должны истаять до звонких косточек в медных браслетах — как потрескавшиеся кастаньеты, кожа — приобрести прозрачную тонкость опавшей осенней листвы, юбка — удлиниться оборкой черного кружева, иначе будет не то, получится дешевая фальшивка — как грошовый сувенир из дальней страны на каминной полке, которым просто — дыра в широкой, бесформенной майке склонен хвастаться друзьям и знакомым. «Made in China», — скромно гласит золотинка, прилепленная ко дну. Нет, здесь все будет не так. Здесь будет звонкий деревянный пол, тяжелые столы, неповоротливые стулья, голубые стены в трещинку, красная герань на окнах в глиняных плошках.
Ближе к девяти будут подтягиваться меланхоличные музыканты; по-вечернему неподвижные смуглые лица, но, когда зазвучит гитара, что-то вдруг вздрогнет, задрожит и вспыхнет в глазах, как фейерверк, и музыка полетит, как шутиха, к потолку, чтобы упасть горячими осколками на головы сидящим или им в сердце, — и лица вдруг наполнятся золотым светом, или это просто закатный отблеск, кто знает… Маленький зал с тяжелой тусклой люстрой наполнится звуками, шорохом рубашек, всплеском юбок и запахом кактусовой водки и кубинских сигар — наверное, это воздух свободы, м?
Первыми придут девочки: одна белокурая, в розовом, расшитом блестками платьице, с волосами, заколотыми наверх шпильками; и темноволосая — кудрявая, резкая, как птичье крыло, — в темно-вишневом. Они будут кружиться, глядя друг на друга, — в танго, незаконченная шахматная партия, эндшпиль: пешки наступают и становятся королевами, все до единой.
Потом придет еще одна — в цветной шали, с глазами цвета расплавленного золота, с волосами цвета меди… придет, и сядет в углу, и будет пить, покуда не сбросит шаль и не застучит каблуками по полу, что твой небесный барабанщик-гром. И небо, запутавшись и смутившись, заплачет дождем.
Придет, ругаясь, старая женщина в темном мешковатом платье, с белым чиненым воротником, пахнущая кофе, с рыжим котом под мышкой. Отряхнет капли с жестких волос — черно-белых, как перец с солью. Меланхоличное животное разляжется прямо на барной стойке, а она будет поглаживать его по пушистому пузу.
Придет светленькая маленькая женщина с испуганным птичьим лицом, на котором улыбка неуловима и легка, как солнечный зайчик, а печаль — тяжела, как самый грузный в мире камень. Придет с корзинкой цветных маленьких клубков, на которые кот таки приоткроет желтый, мутноватый от старости глаз, и будет, быстро перебирая тонкими пальцами, вязать что-то такое же маленькое и невесомое, как она сама.
Последней, под утро, придет тень генерала. Сядет за дальний стол, спросит пива. Задремлет, склонив тяжелую голову. Я буду гладить его по волосам и смотреть, как кончается ночь. И цветок герани — как кровь на моих пальцах.
Потом, всё потом.
Татьяна Замировская
Означение
Все началось с собаки: собака начинает и выигрывает (новую жизнь? кусок хлеба с маслом? сальный плевочек котлеты из прорезиненного кармана? вечную любовь новых друзей?). «Мою душу в шахматы? Гигантскую кремовую розу с еще не готового торта?» — вслух спросил Ободов у собаки. Собака по-цыгански повела плечом, какими-то колесящими, подметающими воздух движениями подошла к Ободову и уселась ему на ботинок.
Это шотландская овчарка, с облегчением подумал Ободов. Хорошая, красивая собака. Видимо, кто-то из начальства взял с собой, но сбежала из душного кабинета и бродит по фабрике, ну и умница, солнышко этакое на моей ноге (теперь ботинок будет чист — а как бы на другую ногу ее, так же дружелюбно ерзающую, усадить?), вот бы и правда угостить кремом.
Собака улыбалась и била хвостом. У ее морды вились бабочки — они летели туда, будто из собачьей пасти исходит электрический свет, а весь остальной мир — спиралевидная темнота и опасность. Собака энергичными, пышными вдохами хватала бабочек пастью и жмурилась, слизывая («Чешуйчатым?» — мысленно хихикая, подумал уже не удивляющийся Ободов) языком мятые обслюнявленные крыльца с пятнистых губ.
Ободов вернулся в кондитерский цех и набрал во вспотевшие от нежности ладони едкого розового крема. После года работы (он занимался, как правило, тем, что украшал торты кремовыми розами, сам себя он горестно именовал «инкрустатором»; розы же, по его мнению, были отвратны — да и помнил прекрасно, как в детстве засовывал именно эти праздничные цветы под матрас или, морщась, с тугими маслянистыми шлепками кидал их под стол: Ободов ненавидел, ненавидел масло) он привык относиться к крему, как к расходному материалу, — мыслей слизывать его с пальцев или набирать его в плотный целлофановый пакет, как это делает Дудинская (детям, ясное дело; все делают вид, что не замечают, — пролетарская версия корпоративной солидарности), у него не возникало никогда. Тем не менее он набрал в ладони зеленого крема, из которого обычно лепят листочки, и выбежал наружу, почему-то грустно думая о том, что собаки не различают цветов.
«Вот», — сказал Ободов, поднося руки к собачьему носу. Собака аккуратно начала снимать комочки крема с ободовских пальцев передними зубами и только под конец вылизала ему ладони. Ободов перестал думать о том, что собаки не различают цветов. Теперь он думал о том, что собака своим шершавым, медвяным от крема и пыльцы языком разгладила все его судьбоносные линии — теперь его ладони будут мягки и чисты, без единой морщинки; слизал песик линию судьбы, гулкий провал сердца и сетчатую траншею ума, и пойдет теперь Ободов новыми, неизвестными дорогами, и давно пора, между прочим.
На слове «дорогами» к ним подошел стервятник из соседнего цеха (он работал за тестомесом, страшной машиной из каких-то пубертатных кошмаров Ободова) и посоветовал Ободову и его мерзкой твари («Жаль, что это не питбуль», — думает Ободов уже третью по счету внятную мысль за это дикое утро) именно что пойти какими-то дорогами в противоположном реальности направлении. Ободов вынужденно кричит: «Граждане, заберите собаку!» — ему не хочется ни с кем ссориться, тем более с суровым стервятником, замешивающим тесто в средневековом орудии для мучительной казни. Граждане не реагируют — выясняется, что собака на самом деле не принадлежит начальству (об этом начальство снисходительно рассказывает Ободову, в то время как собака обнюхивает начальственные брюки, оставляя на них смешные зеленые пятнышки крема), она откуда-то приблудилась и вообще, наверное, на ней блохи, которые попадут в наш фирменный торт, давайте ее вообще усыпим.
«Еще чего, усыпим, — вдруг сказал Ободов, который вообще-то обычно в рабочее время молчал и медитировал на уродливые кремовые цветы в бескрайней глазурной глади. — Пойду сейчас отдам ее в приют. Там ее, наверное, найдут хозяева и заберут домой. А он вот вместо меня может роз налепить, все равно он уже все тесто вымесил». — Ободов указал пальцем на стервятника и панибратски подмигнул ему, будто они друзья (это была неправда: за тринадцать месяцев работы Ободов так и не успел ни с кем подружиться). Стервятник опешил. Ободов вынул из джинсов ремень, привязал его к собачьему ошейнику, сказал: «Всем пока!» — и ушел.
Начальство и некоторые сотрудники смутились: обычно Ободов вел себя совершенно не так — он мечтательно выдавливал жирный крем, полузакрыв глаза, читал болотного цвета книжки прямо в цеху во время перерыва и даже не участвовал в обсуждении романа конфетно-бумажечного дизайнера Юли Черненькой (это не фамилия, а чтобы различать, была еще Юля Беленькая, но она занималась бухгалтерией) с вечно хохочущим Серегой, управляющим рогаликовой машиной. Ободов вначале не верил в «рогаликовую машину»: когда устраивался, предлагали заниматься рогаликами, но само название машины ввело его в ступор — он мучительно краснел, наливаясь ужасом, и мотал головой, а потом уже увидел машину и даже полюбил ее за то, что с правой стороны у нее действительно выходят тугие рогалики. Неучастие в судьбе несостоявшихся молодоженов приумножило асоциальность Ободова до некой магической степени. Когда, например, Юля Ч. в моменты алкогольного отсутствия хохочущего Сереги трогательно ревела, обнимая злополучную машину, отчего все напропалую бросались к ней с пирожными собственного изготовления и специально расписанными пряниками-открытками, Ободов впадал в транс (от женских слез ли, от массового ли психоза) и, задумавшись, писал стихи прямо поверх торта, шоколадной струйкой теплой глазури, сочиняя тут же на ходу. Потом было скучно: розовую, поблескивающую синеватыми белками влюбленных глаз Юлю куда-то уводили, Ободов под любопытным надзором соратников отковыривал стихи лопаточкой, вензеля букв собирала заботливая Дудинская и опять же складывала в целлофановый пакет, «дитям».
Ободов про себя хихикал, представляя, как дети Дудинской выгребают его трансовые стихи из мешка, складывают из них психоделические буриме, а потом съедают без остатка, — получалось, что он как бы воспитывал чужих детей, поедающих жуткие слова, выплюнутые его подсознанием. Даже если бы он тайно подкармливал этих детей кокаином, эффект был бы не таким, Ободов был в этом уверен.
Теперь, когда собака его так раскрепостила (чуть не вдохновился оставить ее у себя, но вспомнил об астматической сестре и решил, что лучше не рисковать), он даже подумал о том, что можно было бы специально понадписывать торты жуткими посланиями для детей Дудинской, а потом, снова списав все на задумчивость, позволить ей самой отскоблить эти сакральные тексты: «Убейте свою мать!», «Ваш отец — на самом деле чужой, незнакомый человек!», «Один из вас не родился, угадайте кто!».
В приюте собаку встретили очень тепло: оказывается, похожий пес недавно у кого-то потерялся, все утро звонят. Ободов отвязал ремень, собака взвыла и прижалась к его коленям. «Все будет в порядке», — похлопал он ее по гулкому, немножко коровьему боку. Собака голосила как оглашенная, напоминая какой-то народный сюжет о выданье девицы-красавицы в дальнее село, в чужой дом. «А ну замолчи!» — приказал Ободов. Вой прекратился. «Сидеть!» — сказал Ободов. Собака села. «Может, и не эту собаку искали: там говорили, что никаких команд не знает, — покачал головой сотрудник приюта. — Вы позвоните через три дня, мало ли». «Иди с ним», — попросил Ободов заплаканную собаку; она сутуло поковыляла за угол. На прощание Ободов догнал ее и поцеловал в нос, хотя собак, по правде говоря, всегда ненавидел. Ощущение мерзкого холодного носа на губах его потрясло.
Видимо, поэтому весь следующий день Ободова трясло. Кремовые зайчики выглядели больными, розы — увядшими. Он вышел покурить в коридор — там целовались Юля Ч. и Серега, который почему-то не хохотал, как обычно, а что-то зло мычал и теребил Юлин свитер в районе хребта. «Меня всего колотит», — пожаловался Ободов мысленно. «Я его ненавижу, потому что с ним я такая бестолковая», — мысленно ответила ему Юля Ч. «Ха-ха, гы-гык, хе-хе-хе», — мысленно и безадресно ржал весельчак Серега. Чтобы не продолжать этой мучительной беседы, Ободов вышел наружу, думая о вчерашней собаке: почему он не взял ее домой? Он исследовал свои руки: на месте ли все линии? Почему собака явилась именно к нему? Может быть, она — его заколдованная невеста? Что в итоге выиграла собака, попав в приют?
На этот раз во дворике ему встретилась не собака, а крошечный черепаховый котенок. Кошачье дитя забралось на звенящий горделивый вяз и, как водится, не могло оттуда слезть. Ободову снова пришлось вымазать руки кремом (на этот раз бесцветным, самым масляным, черт бы его побрал), чтобы приманивать испуганного котенка жирной сладкой ладонью. Когда они, уже воссоединившиеся, покидали древо, внизу стояли некоторые почитатели Ободова (после вчерашнего у него появились почитатели: надо же, не побоялся уйти в разгар рабочего дня, и ничего ему за это не было). «Надо кому?» — спросил Ободов, поднимая растопырившегося морской звездой и сипящего от ужаса котенка на вытянутой руке.
Котенок извернулся и очень ловко изодрал своему спасителю обе руки в клочья. «Вот! — восторженно понял Ободов, стряхивая в траву кровь с кончиков пальцев. — Собака языком слизала, а котеночек-то кровавыми бороздами наново все и нарисует, красота!»
Кровь, смешанная с остатками масляного крема, потерянным детским сокровищем брезжила в траве.
«Бедненький!» — ужаснулась Юля Ч. (котенок, понятное дело, а не окровавленный Ободов со взором горящим и шизоидными домыслами касательно значимости всего случайного). Ободов облегченно протянул ей начавшего утробным детским голосом клокотать котенка, Юля, причитая, унесла его куда-то кормить и убаюкивать.
— Вашим детям не нужен котеночек, может, лучше им? — поинтересовался Ободов у Дудинской. Это был первый раз когда он с ней заговорил, — обычно он общался только с глухонемыми рабочими, играл с ними в шашки и пил дешевое карамельное вино.
— У них хомячок был уже, хватит, — мрачно ответила Дудинская, и в ее глазах что-то мелькнуло нехорошим всполохом. Ободов тут же подумал о том, чтобы притвориться юродивым и выгравировать на торте потенциальными отходами для культового пакетика: «Я еще вернусь. Ненавижу вас всех. Хомочка».
«Ой мамоньки, он играется! Играется с бумажечкой!» — верещала Юля Ч. откуда-то с небес, на которые ее вознес агрессивный и мизантропичный котеночек. Ободова же вызвало к себе начальство — правда, не сразу, а на следующий день, когда парад живности, нездоровым образом попадающей на территорию заводика, стал очевидной реальностью — причем отчего-то личной реальностью ранее незаметного Ободова. Ситуация накалилась именно в тот момент, когда в цех прилетел зелененький попугайчик и, усевшись Ободову на плечо, начал нежно скоблить костяным клювиком его уши.
«Змеи, змеи, завтра из тортов выползут змеи!» — апокалиптически захохотал Серега. «Заткнись, урод», — отчетливо сказал попугайчик очень нехорошим, механическим голосом, будто внутри у него перекатывались миниатюрные шестеренки, нежным металлическим звоном складываясь в звуки, опасно подобные человеческой речи. Серега, по счастью, ничего не услышал, потому что машина чересчур шумно плевалась рогаликами, а вот Ободов услышал и обрадовался: оказывается, крошечный пернатый пришелец один в один озвучил его мысль. К нему поспешили девушки, которые тоже украшали торты: ах маленький, видимо, улетел через открытую форточку, обычно погибают на воле, какая удача, что влетел к нам, вообще, когда влетает птичка в окно, будет удача.