– Обезьяна! Обезьяна! Обезьяна!
– О, блядь, смотри, кто идёт! Обезьяна!
Шериф и Змей. Она не заметила их издалека, а теперь уже поздно. Забрела сюда к прудам, – сама виновата. Они грелись и распивали портвейн на пригорке, покрытом стремительно отцветающей на хвощеватых стеблях мать и мачехой. Они голые по пояс, без ботинок, и штаны завёрнуты по колено. Загорают. Улыбаются гады, но Обезьяна чувствует – беда! Развернуться и бежать? Но этого она не может, хоть убей! Нет, бегать может, – никто не догонит, но показать им что испугалась, – ни за что! Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг».
– Давай её утопим, наркоманку, – сказал Шериф со злобой, и они потащили её в пруд.
– Кидай, кидай её в воду. Она, хиппи, колёса жрёт, и Машку твою совращает! Ненавижу падлу.
Обезьяна не сопротивляется, и не кричит. «Кричать буду, – по голове ударят – кругом коряги лежат, да и не поможет никто, – а только силы зря потрачу», – думает она, стараясь отплыть. Холодная вода их немного отрезвляет, но вражеская рука давит на голову. «Змей не хочет моей гибели,- он отходчив».
– Н? её на х…! – говорит Змей. – Её Голубь любит, пусть он с ней разбирается.
Вода в апреле страшно холодная. Страшно. Здесь где-то закопали Мишку и Гришку – двух разбойников в начале века. Народ их судил самосудом, и место это считается проклятым. Голубое пальто в белую клеточку тяжело и тянет на дно, но Обезьяна всё же отплывает наискосок и выползает на берег. Ботинки полны воды и тины.
Домой Обезьяне нельзя в таком виде и она идёт к Маше. По дороге её колотит от холода и страха, который нагнал ее, когда опасность была уже позади.
Маша даёт ей сухую одежду: какие-то серые колготки, свитер колючий и совсем не удивляется, что из подруги лужа в коридоре набежала. Её вообще удивить невозможно. Сколько Обезьяна не пробовала, – ничего не получалось. Только брови свои выщипанные поднимает и напевает с насмешкой: «о чём-то чайки плачут за кормой, и тихо плещется волна!»
Обезьяна быстро согрелась под горячим душем, и зубы больше не стучат…
Маша пьёт Котнари с квартиранткой Светкой. У Светки парень из Никарагуа учится в институте Патриса Лумумбы. Ей 24 года, и она собирается за него замуж. На бёдрах у неё платок, а в руках кастаньеты. В голубых глазах полный улёт… Она отстукивает ритм каблуками и кастаньетами, приплясывает на столе и поёт по-испански. Машка с Обезьяной с восторгом смотрят на неё. Для них она снисходительно переводит каждый куплет, не переставая пританцовывать. «Уходишь? Уходи! – стук-стук каблучками. – Думаешь, я побегу тебя догонять? И не надейся. Уходишь, так уходи, уходи не оглядывайся, а если я за тобой побегу, – меня накажет Бог».
5
К нашим домам телефонный кабель ещё не дотянулся, и одна телефонная будка на всю округу. Это пытка моя – стоять в длинной очереди, а потом слышать удары собственного сердца в своей же бедной голове, вот-вот сейчас он скажет «алло», – а я? – что я отвечу? – руки оледеневше сжимают трубку до посинения и потом длинные гудки о том, что слава Богу, его нет дома. И снова через несколько минут горят уши и щёки, и пачки сигарет как не бывало и через час – «кто последний?» в телефонной очереди.
– Ты так сгоришь, девка, – улыбаясь говорит Маша, столкнувшись со мной, бредущей по дороге к дому от телефонной очереди, – yже подруг в упор не видишь. Пойдём, у Алки займём два рубля и винца выпьем.
Алка была соседкой Маши по коммунальной квартире на улице Радио. Когда их дом, построенный ещё при Петре первом (а Маша уверяла меня что именно в нём жила Анна Монс), сломали ради постройки бауманского рынка, – они с Аллой оказались снова в одном доме.
Она похожа на портрет Екатерины II из книги «История российской империи». Ходит всегда в пёстром халате. Под мышкой всклокоченная болонка, и волосы её точно такие же, как собачья шерсть, всклокоченные и белые. Маша говорила, что Алка моет голову стиральным порошком «Лотос» и болонку тоже. В Алкиной квартире мебели ещё меньше, чем у нас. У нас хоть книги! А у неё только стол и четыре стула. Я заметила, что стол такой же, как у нас, только наш теперь порублен изрядно топором после свадьбы сестры Борьки Вешнякова. Они у нас его одалживали на три дня, по-соседски.
Алла живёт на маленькую инвалидную пенсию и тем, что ей принесут распивающие в её квартире мужики. Она очень добрая. Она нам всегда радуется. В её лице есть что-то детское, а на губах застыла улыбка фарфоровой куклы…
Мы купили бутылку Билэ Мицнэ и отправились на Старокаширку. Сели в зарослях черёмухи на поваленное дерево. Дул холодный ветерок и черёмуха цвела. Свистела звонко какая-то птичка в невысоких деревьях.
– Думаешь где они сейчас все? – говорит Маша.
– Где?
– Лягушку е… на чердаке. Она всем даёт.
– И Змей тоже?
– Конечно. И он.
Она задумчиво выпустила дым колечками.
– Но он же тебя любит!
– Я ему не даю.
И помолчав немного:
– Они тебя не утопили, знаешь почему? Из-за Голубя. Они с ним связываться не хотят. А Голубь вчера дрался с Черкесом, чтоб тот к тебе близко не подходил. Он каждый день пьян.
– Откуда ты всё знаешь?
– Это только ты ничего не видишь, стоишь у телефонной будки день и ночь со стеклянными глазами. Или по нескольку дней пропадаешь где-то. А Шериф про тебя, знаешь, уже стихи плетёт: «Я не знаю как у вас, а у нас в Орехово х… в очках, – п… в джинсах на такси приехали».
Обезьяна чувствует, как горячая волна злости от сердца катится к лицу.
6
Он ушёл из школы. Просто исчез в один ужасный день и не появился больше. Телефонная связь осталась единственно возможным способом для Обезьяны увидеть его. Она звонила… – и он звал её с собой куда-нибудь. Она немедленно соглашалась идти куда угодно и была почти уверена, что на лбу у неё горят страшные слова: «я пойду за тобой на край света», – и от этого она невольно опускала голову. Они молча бродили по московским закоулкам, по мастерским художников, по бульварному кольцу от Покровки и до Зацепа. Смотрели на фрески в укромных церквях, затерянных в московских закоулках, бывали на разных лекциях в музеях, в маленьких кинозалах на окраинах, обедали в ресторанах в центре. Эти обеды смущали её страшно, тем что он платил за неё, и тем что из-за соседних столов все косились и аппетит совсем пропадал. А он вёл себя так как будто всю жизнь только там и столовался, если вообще инопланетные существа едят. Каждый раз он приносил ей книги, – она читала за одну ночь и клялась себе, что прочтёт всё, что он прочёл и все языки выучит. В отчаянье садилась она каждый день к своему пианино, к которому не приближалась последние пять лет. Но все ноты были позабыты, а на слух ничего, кроме песни типа «шёл Столыпин по центральной ветке» сыграть не удавалось.
Он ничего не рассказывал о себе, – а она не спрашивала. Он ничего не спрашивал о ней, – и её это не удивляло. Он никогда не провожал её домой и, простившись, уходил не оглядываясь. Но один раз всё-таки проводил. Опоздав на метро, слушая до полуночи хор на Благовещение, – он отвёз её домой на такси.
Сирень расцветала повсюду. У станции Царицыно, где Обезьяна знала издавна, где что растёт, она обламывала ветки сиреневых зарослей. Все банки и вазы уже заполнены букетами но ей всё мало! Она с нечеловеческим терпением находит и съедает все пятилепестковые цветы, загадывая одно и то же желание.
Мама дежурит сутками в больнице, – отчим уехал к родственникам в Свердловск. Все мои пластинки я знаю наизусть, – у Маши нет ничего интересного. Она мне всё норовит подсунуть оркестр Поля Мориа или группу «Орера», но это не в состоянии утолить мои печали. Но то, что раздаётся снизу под блатные аккорды – да! Вся компания уже сидит у моего подъезда и Танькин смех и бренчание гитары долетают до седьмого этажа. Если бы я отважилась сказать ему, что я люблю дворовые песни, он бы ничего не ответил, а только посмотрел бы с недоумением.
– Дворовые? Ты?
Но это так. Я всегда внимательно слушаю, они меня отчего-то страшно волнуют. Про Колыму, например: «Я знаю, меня ты не ждёшь и письма мои не читаешь, встречать ты меня не придёшь, а если придёшь не узнаешь»… я чуть не плачу когда слышу эти слова. «500 километров тайга, качаются люди как тени, машины не ходят, сюда бредут, спотыкаясь, олени».
Я знаю, что страна наша большая, что в Петропавловске-Камчатском полночь, когда я обедаю, но за этими словами стоит что-то более страшное, чем расстояние. Или: «Кто же познакомил, детка, нас с тобой? Кто же уготовил боль разлуку?..»
Я вижу и лодку, и девушку с распущенной косой на наших Борисовских прудах… я знаю того, о ком поёт Володька из пятого подъезда: «В тихом омуте черти водятся – про меня порой говорят» – и этого мальчика, который: «Написал тебе я много писем, ты их, не читая, порвала», и вот эту: «Зачем ходить бродить вдоль берегов, ночей не спать, сидеть в дыму табачном»… Это я. Это же про меня.
Несколько дней я не подходила к телефонной очереди.
– Пей! – она протягивает мне открытую бутылку Агдама. Мы стоим на стройке у забора – Маша, Ася Хаметова и я. Ася похожа на татарского ангела. Золотые кудри окружают её прекрасное лицо. У неё низкий хрипловатый голос, и она ругается как мужик из винной очереди. Два Аськиных старших брата самые страшные бандиты округи.
– Пей, пей! – поддакивает ей Маша. Я выпиваю треть бутылки моего первого портвейна и плачу и рыдаю первый раз за эту весну. Сегодня Первое Мая. Пустырь светится одуванчиками, и синее небо без единого облака кружится вокруг головы.
– Ну не плачь, – гладит меня по голове Аська. – Иди позвони своему.
– Я не могу ему больше звонить. Он не хочет меня видеть. Я знаю.
– Он это тебе сам сказал?
– Нет.
– Ну ты и дура. Ебанько, – говорит она ласково.
– Ну о чём вы в последний раз разговаривали? – спрашивает она, раскуривает сигарету и даёт её мне.
– Я не знаю. Я слышу голос и больше не соображаю ничего. Он говорил… стихи читал и ещё… чем тоньше ваза, – тем больше сил затрачено на её обработку… и тем она легче бьётся… но он не хочет…
Они обе смотрят на меня как на смертельно больную и молчат.
– Ясно, – говорит Аська,- пиздец подкрался незаметно. Надо погадать. Приходите вечером ко мне.
До вечера ещё целый день. Агдам стучит в моей голове. Но слёзы смыли тяжёлые мысли. Праздничная тишина вокруг. В Царицынском парке ни души. Ноги сами несут меня по аллее к беседке «Золотой колос». Когда-то давно мы снимали дом в Царицыно. Давно-давно в моём недавнем детстве не было этих проклятых новостроек, а на большой поляне у дворца паслось стадо коз.
Я смотрю на эти дали в дымке молодой зелени и думаю о вечернем гадании и вдруг вспомнилось, как неслась с отточенной палкой галопом вот с этого самого холма к прудам всего каких-то пару лет назад.
В лифте воняет мочой и одеколоном.
Двери открываются и только Обезьяна делает шаг вперёд, как чьё-то тело, дыша алкоголем в лицо запихивает её в тёмный угол между стеной и батареей. Голубь! Он что-то хочет ей сказать, но глаза его пустые и оловянные, почти белые, пялятся на неё из сумрака. Он на себя не похож, мычит и головой трясёт.
– Что тебе, Серёжа, от меня надо?
Но он не то улыбается, не то рожи корчит, пьян до беспамятства. Но рука его, тем не менее, как железная велит ей вжаться в угол и выйти не даёт. На руке новая наколка «КЛЁН».
Все, кто входит в подъезд, делают вид, что ничего не происходит. Кроме пьяной тети Лизы. Ей не с кем поговорить. Она распахивает пальто и показывает большой белый камень. «Вот из Царицына иду, дяде Толе камень на могилку нашла». Камень огромный, по-старинному обтёсанный. Наверняка очень тяжёлый. На минуту Голубь отвлекается, и Обезьяна выскальзывает из-под ослабевшей руки.
– Куда! Куда! – орёт он ей вдогонку.
7
Они ждут меня уже. Окна Аськиной кухни плотно завешены одеялами. На столе лежат ножницы и блюдце. Машка пишет по кругу на листе бумаги буквы алфавита.
– Не боишься? – спрашивает Аська – Нет. А что это?
– Я буду вызывать духа. А ты будешь спрашивать его. А Машка будет записывать, что он тебе ответит. Поняла?
– Поняла.
Аська выключила свет и зажгла 3 стеариновые свечки.
Потом она положила ножницы на лист с буквами и поставила сверху блюдце.
– Ой, форточку открыть забыли, – Аська проворно вскочила на табурет и открыла её. Потом, прикрыв её одеялом, спрыгнула вниз.
– А зачем форточку-то? – спросила Маша.
– Ну, чтобы дух мог войти. Так надо. Всё. Садимся и смотрим все на блюдце. Она положила руки на стол перед собой и, помолчав какое-то время, сказала: «Дух, ты здесь?»
От этого вопроса мне стало не по себе. Но Аська внимательно смотрела на блюдце, и её голубые глаза стали тёмными от расширенных зрачков.
Вдруг блюдце слегка звякнуло. Я почувствовала, что Маша окаменела от страха рядом со мной. Но Аська невозмутимо повторила вопрос и добавила серьёзным голосом:
– Дух, спасибо, что ты пришёл. Ответь моей подруге на вопрос, – и она сделала мне знак бровями – «спроси».
И я услышала свой собственный голос: «Дух, скажи… – все приготовленные вопросы исчезли из памяти… – дух… КТО ТЫ?
Вдруг ножницы под блюдцем медленно повернулись и показали на букву «А», потом поползли на «Д» и снова качнулись на «А». Я слегка толкнула Машу локтём. Она очнулась и стала писать. Они двинулись снова чуть вперёд на «З», потом… И Я А М Е Н Я Н Е Т.
Ножницы остановились.
Маша показала мне молча слово. Я прочла вслух: АДАЗИЯАМЕНЯНЕТ. Я взглянула на Аську, она не двигалась и только всё смотрела на блюдце.
И тогда я громко сказала.
Я сказала:
– Дух. Спасибо, что ты пришёл. Извини нас за беспокойство. До свидания.
– Я встала и включила свет.
– Ты поняла что-нибудь, Обезьяна? – спросила меня Аська.
– Да.
– А я ни х… не поняла. А ты Маш?
– Ерунда каккая-то: АД АЗИЯ А МЕНЯ НЕТ, – сказала, заикаясь, Маша.
– Просто читать надо наоборот. ТЕН Я НЕМАЯ ИЗ АДА, – отвечаю я.
– А как ты догадалась, что наоборот читать надо? – спросила Аська с уважением.
– Ну время же там вспять идёт, против часовой стрелки значит.
– Грузын какой-то попался или иностранец. Аська, дом твой на кладбище что ли стоит? – очнулась Маша.
– Не. Это шестой на кладбище. Его когда строили, всюду кости валялись.
– Что ж ты, девка, про любовь свою не спросила, а? Зря что ли духа потревожили? – сказала Аська с укоризной.
– Не знаю. Грустно стало, и что же немой ответить может?
8
9 мая, в День Победы, все собрались ехать на Ленинские горы смотреть салют. По этому случаю портвейна было куплено не меряно. Весь автобус набит пёстрыми компаниям из разных дворов, похожими на нашу. Все едут в центр в поисках приключений. Ревниво косясь друг на друга, эти шоблы были ещё слишком трезвы чтобы задираться, но как говорится, – ещё не вечер.
Голубь не обращает на меня никакого внимания, будто и не приставал ко мне в подъезде, будто мы и не знакомы вовсе. Мне так тоскливо, что я смеюсь без причины. Я по-прежнему не подхожу к телефонной очереди и у меня начинается раздвоение личности. То есть, я смотрю вокруг как я, Обезьяна, а потом вдруг как он, его глазами, и вижу, как его взгляд едва скользнул по этой протоплазме вокруг, как он отворачивается к окну и продолжает читать книжку, потом – его лицо, если бы он увидел меня: лёгкое недоумение, совсем едва уловимое, равнодушный кивок в мою сторону и снова – глаза в книжку. В автобусе орёт разная музыка как минимум из трёх магнитофонов в одном Slade, в другом Deep Purple, в третьем уже не разбери-поймёшь. К тому же какой-то кент пытается всё это переорать… «Идёт скелет, за ним другой, а кости пахнут анашой…»
Мне вдруг вспоминаются дурацкие стихи где-то услышанные: «Очень нравится урле диск ин рок диппурпле». Именно он и звучит громче всего.
Вдруг я встречаю взгляд какого-то паренька. Он не высок, с меня наверно ростом. Светлые волосы, – одни пряди светлей других. Глаза его светятся весельем, рот, огромный как у щелкунчика, улыбается. Жизнь бьёт из него фонтаном, искрит как оголённый провод. Он проталкивается сквозь толпу в сторону нашей компании. На нём ярко-красная куртка из кожезаменителя. Возле Маши и Змея он зависает, держась за верхний поручень и смеясь о чём-то, с ними разговаривает, не переставая поглядывать на меня. Друг его, темноволосый парнишка, с начинающимися усами над губой тоже перемещается к нему поближе. Это он владелец магнитофона с «диппурпле».
– Юрий.
– Геннадий, – говорят они мне по дороге от автобуса к метро, шутливо отпихивают друг друга, пытаясь пожать мою руку. И всю дорогу мы болтаем о том о сём, о школе, о Целкиной в орденах и медалях, о музыке. Юрий выключает свой дурацкий магнитофон, с которым он, наверное, и во сне не расстаётся. Оба паренька из Машкиной школы. Они меня младше на год. Один любит хардрок до безумия, другой – Высоцкого.
Толпы молодых уркаганов со всей Москвы валят на Ленинские горы, занимают места на зелёных склонах над Москвой.
Потом… потом… когда стемнело, я оказываюсь с тем, светловолосым малолетним по имени Геннадий в кустах на траве, и мы целуемся с ним, и это прямое следствие машкиной пропаганды, «завести себе мальчика для целования». Я никому не говорила, что никогда ни с кем не целовалась, все во дворе уверены, что я прошла Крым и Рым – все мои подружки давно уже пробуют портвейн на вкус и поцелуи разных хулиганов. Этот малолетний оказывается опытным соблазнителем. Мы целуемся по его инициативе 20 минут без отрыва. Его руки нежны, и губы горячи, но я всё пытаюсь представить другое лицо и думаю: «А на это как бы ты посмотрел?»
9
Прошло пару дней. Обезьяна почти не появлялась во дворе. Сидела и читала. Мама опять позвала её с собой в музей Скрябина на лекцию с прослушиванием музыки. Она посещала этот музей с постоянством адвентистов Девятого Дня столько, сколько Обезьяна себя помнила. Сюда приходили очень странные люди. Если бы её спросили, в чём их странность, она не смогла бы ответить, а только повторила бы: «Странные. Таких на улице не встретишь». Дверь всегда открывала маленькая седая женщина. Все посетители говорили между собой по-русски, но так, как больше нигде не говорили. Мама Обезьяны – очень красивая и молодая сразу как бы стеснялась там своей молодости и яркости, и старалась стушеваться среди старух в шалях и шляпках. Обезьяна давно изучила в этом музее, похожем больше на квартиру, где недавно умер хозяин, так тихо и смущённо там все ходили, – все предметы. Старые фотографии в рамах, бархатные шторы. Особенно ей нравился на одной картине рыцарь, закативший глаза перед ангелом. Но из всех этих походов она любила больше всего быть вдвоём с мамой, снова становившейся молодой и красивой на улице, бродить с ней по Москве, сидеть в кафе.