— Это глупо, — сказала она, — я могла бы устроить вас у себя.
— Мы и так слишком обременяли вас все лето, — сказала Элеонора. — Не хотелось бы злоупотреблять вашим расположением.
«Она смеется над Норой, — весело подумал Себастьян. — В конце концов, один разок можно… Что это за манера — решать за людей заранее? Когда я думаю о том, что дня через три, может быть, придется продать запонки и отправлять срочное послание бедняге Роберу… И это придется делать мне, который терпеть не может торговаться или ходить на почту. К счастью, Робера знает весь квартал… Надеюсь, жить там можно, потом, ведь это всего на три месяца… Поскольку он заплатил за три месяца вперед».
Машина остановилась около старого жилого дома. Нора выглядела уничтоженной.
— Мы скоро вам позвоним, — дружески сказала Элеонора. Оба стояли на тротуаре, с дорожными сумками в руках, даже не зная точно, куда идти — изящные, белокурые, безразличные ко всему. «Платить за них можно, а купить их нельзя», — подумала Нора в отчаянии. И потом, их двое. А не каждый сам по себе. Она сделала над собой усилие, помахала им рукой и взялась за руль. Кадиллак уехал, брат и сестра улыбнулись друг другу.
— Что мне нравится, так это то, что здесь есть подвал. А где консьержка?
Студио было достаточно темным, выходило окнами в крошечный садик, скорее цветничок. Пустое пространство разделяло две малюсенькие, но тихие комнаты. Был там красный диван, а на единственном столе бутылка виски и записка от Робера, верного Робера, который приветствовал их на новом месте.
— Как вы находите? — спросила консьержка. — Летом здесь и правда темновато, но зимой…
— Все прекрасно, — сказала Элеонора, располагаясь на диване. — Спасибо вам огромное. Куда я дела мою книгу?
И, к крайнему изумлению консьержки, она стала рыться у себя в дорожной сумке, а потом достала книгу, начатую в самолете. Багаж ехал за ними поездом, и Себастьян от нечего делать, будто кот в новой квартире, ходил по комнатам.
— Здесь прекрасно, — сказал он, вернувшись. — Прекрасно. Кстати, мадам,
— он обратился к консьержке, — я нахожу, что у вас прекрасный макияж.
— Это правда, — сказала Элеонора, поднимая глаза, — я тоже заметила. Это редко бывает, так что тем более приятно.
Консьержка, улыбаясь, попятилась к выходу. Она действительно уделяла большое внимание своей внешности, а в этом месье Ван Милеме что-то было. В сестре, впрочем, тоже. Из приличного общества, это чувствовалось по их виду (и по багажу). Разве что несколько рассеянные… Ясно, что они здесь долго не задержатся, и, несколько смутившись, она уже пожалела об этом.
— Надо бы позвонить Норе, — сказал Себастьян. — В конце концов, она не знает нашего телефона и бросать ее одну, в кадиллаке, как какой-нибудь чемодан, не слишком любезно.
— О, чемодан от Вюитона, — сказала Элеонора, погруженная в чтение романа и, по всей вероятности, нашедшая на этом протертом, безвестном, чуть ли не засаленном диване, прекрасное убежище.
Справа от себя она положила сигареты и зажигалку, сняла туфли. И хотя детектив, который она читала, был достаточно гнусным и действовало в нем множество отвратительных сыщиков, ей не было скучно читать его. Себастьян ходил взад-вперед по комнате. Радость новизны прошла, студио стало казаться смешным, невзрачным, несовместимым с их жизнью. На Себастьяна накатила гнетущая тоска (то, что называется по-немецки Katzen-jammer). На этот раз ему показалось странным спокойствие сестры, непринужденное и очевидное, оно вызывало в нем что-то вроде раздражения, а бездеятельность только усиливала его (что ему делать с собой сейчас и что делать с их жизнью вообще? ) Не было никакого желания разбирать чемоданы, вытаскивать вешалки, развешивать одежду. Не хотелось идти в какое-нибудь гипотетическое кафе, а ведь кафе были как-никак отличным пристанищем. Ему не хотелось быть одному, а рядом с Элеонорой, которая делала вид, что она ни за что не изменит своим привычкам, и читала детектив, он чувствовал себя страшно одиноким. Он подумал, что ей бы следовало «что-то» сделать, он мысленно заключил в кавычки это «что-то» и тут же запоздало сообразил, что вот уже два-три месяца это «что-то» делала Нора Жедельман — благодаря своим деньгам и тому, что дала соблазнить себя. Он чувствовал себя подростком, обиженным и покинутым, и считал, что Элеонора, которая все лето не утруждала себя ни малейшим усилием, должна была хотя бы отдавать себе в этом отчет. Короче. он чувствовал себя Шери, но Шери без Леи, и притом сорокалетним, от чего у него окончательно упало настроение.
— Почему именно от Вюитона? — спросил он раздраженно.
— Потому что они самые прочные, — ответила Элеонора, не отрываясь от книги. Он подумал о непоколебимой прочности, комфорте и прекрасно организованной жизни Жедельманов, и его охватила буквально физическая тоска.
В определенном смысле Себастьян Ван Милем был похож на старика Карамазова. Он считал, что в каждой женщине что-то есть. Более того, он даже больше любил физические недостатки некоторых женщин, чем их достоинства. Он никогда не говорил с ними об этом, ни в шутку ни всерьез, но его не отталкивали ни слишком полные бедра, вытянутая шея или увядающие руки. Он считал, что любовь, плотская любовь, не имеет никакого отношения к «Мисс Франции» — скорее вспоминались Жиль Доре, Генрих VIII, Бодлер и его тяжеловесная мулатка. Он знал, что эти крупные, скверно сложенные женщины водили на поводке огромное количество мужчин — иногда гениальных — единственно потому, что знали — они будут торжествовать, потому что их тело
— это друг, преданный зверь, доставляющий большее удовольствие им, чем даже мужчине, тело, влюбленное в любовь, да еще как. И горячее. Это как раз то, чего хотят мужчины: дав другому наслаждение, спрятаться в нем самому, быть господином и слугой, победителем и побежденным одновременно.
Себастьян понимал это и раньше, но теперь, когда у него была связь с женщиной старше его и не такой привлекательной, как он, ему казалось, ее восхищение имеет еще и другую природу, чем просто физическое желание, ведь женщина ищет в чувственных отношениях нечто иное, чем мужчина. Он чувствовал в себе нечто вроде гордости, открытой и непринужденной, о которой можно было бы сказать словами из Клови: «Склони голову, гордый Себастьян, обожай ту, что обожает тебя и не утруждай себя большим — порой этого бывает совершенно достаточно».
— Что, по-твоему, значит «самые прочные»? Элеонора повернула голову, положила книгу на колени и рассмеялась.
— Не разыгрывай из себя джентльмена, малыш. Я говорю не о судьбе Норы, ни даже о ее скелете. Я говорю о ее неизменной нежности к тебе. И думаю также, что ты должен ей позвонить, потому что ей одиноко и, наверное, страшно. На твоем месте я бы сейчас же помчалась к ней, а завтра, когда ты вернешься, ты найдешь наш дом очаровательным благодаря стараниям Феи Мелюзины и Доброго волшебника, вместе взятых — это я о себе.
Секунду они недоверчиво смотрели друг на друга, как две сиамские кошки, которыми вдруг овладела нерешительность-разъединяться ли им, ибо они увидели мышь. Между ними не было ни презрения, ни сожаления, просто их всегдашнее согласие не было столь очевидным, как обычно.
Через час Себастьян ехал в такси на авеню Монтень, где его ждала Нора, которая будет без ума от радости, и думал, что тот бродяга, богемный малый, Ван Гог, каким он себя видел, больше не он — теперь это была Элеонора, которая каким-то образом, непонятно где и когда, заставила его сложить оружие.
Февраль 1972 года.
Однако я поклялась честью, что не уеду отсюда (из тихого загорода), как только под пистолетом и с законченной книгой под мышкой. Увы, судьба жестока… Что-то астральное бродит около меня и Ван Милемов, и это «что-то» выбрасывает меня из машины на несколько метров, и вот уже я, с переломанными, но просвеченными рентгеном костями — в Париже. Впрочем, ничего серьезного. В самом деле, я не представляю себе и надеюсь, мой верный читатель постучит по дереву, я не представляю себе, какой механизм, будь он выражен системой налогов или лошадиными силами, или какой-нибудь иной силой без всяких лошадей, мог бы справиться со мной. Но справиться с моими рассуждениями на темы морали или восхитительными решениями как раз можно. Пример: «Я уезжаю, буду работать и получать от этого удовольствие — сейчас как раз время, чтобы написать нечто стоящее». Закроем кавычки.
В моей жизни было огромное количество таких кавычек, а если подумать, есть несколько восклицательных знаков (страсть), несколько вопросительных (нервная депрессия), несколько многоточий (беззаботность), и вот сейчас я приближаюсь к последней точке, которая должна быть торжественно поставлена в конце моей рукописи (мой издатель ждет ее с ласковым нетерпением), я пристаю к берегу, обмотанная, спеленутая (в моем-то возрасте) бинтами по системе Вельпо — надо же было такому случиться! Неужто это все на самом деле? Под прикрытием такого идеального алиби, как несчастный случай, не впасть бы только в состояние беззаботности (многоточие), счастливой прострации, которая состоит в том, чтобы сидеть и смотреть в окно на деревья Люксембургского сада, чувствуя при этом что-то похожее на твердость духа, несвойственную мне, но непреодолимую. Она выражается в систематических отказах от любых банкетов, премьер, от приглашений в разные места, где я фигурирую, как Саган, «та самая Саган», как говорят в Италии. Глупо, но эти вынужденные отказы вызывают у меня нервный смех и в воображении возникает тот самый образ, который продолжает храниться в памяти людей. Не то чтобы я от него отказывалась, ведь я почти восемнадцать лет пряталась за «феррари», виски, сплетни, браки, разводы, короче, за все то, что обычно называют жизнью богемы. Да и как не узнать себя под этой прелестной маской, несколько примитивной, конечно, но соответствующей тому, что я действительно люблю: скорость, море, полночь, все сверкающее и все погруженное во мрак, все то, что теряешь, а потом позволяешь себе найти. Я никогда не откажусь от мысли, что только борьба крайностей в нас самих, борьба противоречий, пристрастий, неприятии и прочих ужасов может дать крошечное представление, о, я знаю, что говорю, именно крошечное, о том, что есть жизнь. Во всяком случае, моя.
Добавлю еще, и тут я опускаю вуаль целомудрия (жаль, что сейчас не носят вуали — это так женственно), добавлю, что в иных случаях я готова умереть за определенные моральные или эстетические принципы, но мне совсем не хочется кричать на всех углах о том, что я уважаю. Достаточно кому угодно выразить несогласие с моими взглядами, и уже ясно, как пойдут дела. Впрочем, это общеизвестно: стоит мне поставить подпись под каким-нибудь воззванием, как оно тут же теряет значительность. Меня часто в этом упрекали, хотя сами же просили ее поставить, и я всегда соглашалась по вполне серьезным причинам. А меня часто не принимали всерьез, и это понятно. И все-таки надо понять, что в 1954 году (час моей славы) мне было трудно выбрать любую из двух предложенных ролей: скандального писателя или молоденькой буржуазной девицы. Я не была ни тем, ни другим. Уж скорее скандальная молодая девушка или буржуазный писатель. Я не собиралась делать выбор только потому, что этого хотелось другим, и я не видела себя ни в одной из этих позиций, одинаково ложных. Единственное, что я решила и горячо поздравляю себя с этим — делать то, что мне хочется — творить праздник. Это был, между прочим, прекрасный праздник, с перерывами то на книги, то на пьесы. И вот конец моей истории. После всего разве я могу что-то еще? Что всегда увлекало меня — это сжечь свою жизнь, пропить ее, забыться. Мне так нравилась вся эта ничтожная, ничего не стоящая игра в наше убогое, гнусное и жестокое время, которое, по счастливой случайности, с чем я его и поздравляю, помогло мне все-таки этого избежать? Ах, боже мой!
А вы, дорогие читатели, как живете вы? Любит ли вас мать? А ваш отец? Он — пример для подражания или это кошмар для вас? А кого любили вы, пока жизнь не загнала вас в тупик? Кто-нибудь уже говорил вам, какого цвета у вас глаза, волосы? Страшно ли вам по ночам? И рано ли вы встаете? Если вы мужчина, пребываете ли в мрачном расположении духа из-за дурно воспитанных женщин, которые не понимают — да еще и хвастаются этим, что уж и вовсе никуда не годится — что всякая женщина должна укрыть мужчину своим крылом, согреть его, когда она это может, и беречь его? Знаете ли вы о том, что все люди на свете — ваш начальник и ваша консьержка, и тот ужасный человек на улице и, наверное, даже бедняга Мао, ответственный за весь народ, знаете ли вы, что каждый из них страшно одинок и боится своей жизни почти так же, как смерти, как, впрочем, и вы? Эти общие места не были бы так ужасны, если бы о них не забывали, говоря о так называемых человеческих отношениях. Все хотят выиграть или, по крайней мере, выжить.
Маленькие французы, хорошо кормленные и плохо воспитанные, посмотрите на то, что происходит вокруг, а познавшие любовь, посмотрите на нее глазами своего партнера. Конформизм и снобизм спят в глубине каждой постели с тем же надменным спокойствием, как и в гостиных. Никто, абсолютно никто, не ведет себя в постели «хорошо» — так проще, чем любить и быть любимым — два условия, которые так редко соблюдаются. А иногда бывает, что и вовсе никто никого не любит… ужасно! Как будто этот диалог, напряженный, бессвязный, а иногда физически жестокий, который мы ведем, вернее, пытаемся вести, превращается в железный занавес между двумя людьми. Я сама, которая упорно и слепо всегда пыталась понять другого и которая всегда хорошо относилась к жизни, порой будто чувствовала предел, за которым ничего нельзя понять, а мои собеседники не могли понять меня. И хотелось отряхнуть прах со своих сандалий и удалиться в Индию. (Боюсь только, что дороги, которые годятся для хиппи, не слишком пригодны для «мазерати»). Однако ведь есть друзья, которые говорят со мной и которым я отвечаю, и мы понимаем друг друга. Но, в конечном итоге, мне все равно кажется, что мы похожи на солдат, закованных в железо и сталь, которые на диковинных кораблях, придуманных Феллини в его «Сатириконе», приближаются к берегу, где должен умереть Тиберий. Вот только, как сказал мне Феллини, корабли эти были воображаемыми. Они бы не смогли держаться на воде и любому из воинов пришлось бы плохо, он неминуемо упал бы в воду, если бы Феллини не следил за этим. Но Бог не Феллини, и однажды мы все окажемся в воде, так толком ничего и не поняв. Но так хочется хоть немного надеяться, что протянется чья-то рука, в перчатке, а не из железа, и мы уцепимся за нее своей рукой.
Дочитав детектив, который кончился, кстати, хуже, чем мог бы, а именно: преступники убиты, невинные жертвы ранены, а сыщики окончательно поглупели
— Элеонора развлекалась, оглядывая гранатовые стены комнаты, стол в стиле Луи-Филиппа, три безделушки на высокой полке, все, что теперь ее окружало. Себастьян убежал — событие необычное. Впрочем, она его прекрасно понимала. Для нее всякая активность, обладание, любая связь означали компромисс: завоевывать ли, терять ли, или, в случае Себастьяна, быть игрушкой. Дело кончилось тем, что, бродя по пустой квартире, равнодушно и бесцельно, она нашла зеркало и стала рассматривать свое лицо. По всей видимости, сквозь косметику, черноту бровей и яркость губ, ей надо было найти и ощутить, пусть даже таким неестественным образом, ту единственную правду, которую она чувствовала в себе и которая была ее сутью. Она больше ничего не хотела. И ничего больше не боялась. «А жизнь, если уж говорить о жизни», по словам Вийера де Лисль-Адама, «ее проживут за нас те, кто нам служит». Что-то жалкое было в том, как она подправила темные брови, глаза же казались слишком много повидавшими, чтобы оживить рисунок рта, губ, которые знали много других губ, прическа была достаточно экстравагантна, впрочем, уложенные волосы много раз знавали беспорядок от чьих-то нетерпеливых мужских рук, которые всегда останавливались под самым затылком, не выше и не ниже, как раз там, где, как вам говорили, расположен центр всех ваших органов чувств, который может столько рассказать о вас.
У Элеоноры не было сил разбирать чемодан, да и желания тоже. Париж казался ей блеклым, как старый абажур, но эта квартирка, почти невыносимо грустная, не давила на нее, а скорее соответствовала настроению, причину которого она не могла объяснить: «Хорошо, хорошо, вот и лето пришло, ах, как летом хорошо», Накрашенная и чужая самой себе, брату, тому, что было прежде, чувствуя, что неспособна преодолеть обстоятельства, в которых оказалась, и вообще неспособна ни на что, разве что прочесть еще один детектив — хотя его ведь надо было купить, а она чувствовала, что не в состоянии выйти за порог, она легла на старый диван, тщательно прибранная, очень красивая, и стала ждать. Она ждала, чтобы сначала успокоилось ее сердце, потому что оно, глупое и неразумное, которое в жизни ни из-за кого не колотилось— она часто даже упрекала себя за это — стало биться как чересчур раскачанный маятник, слишком равномерно и сильно, и так громко, что, как говорится, зашумело в висках. Ни на что не было сил. Ни пойти поговорить с консьержкой, которую находила вполне симпатичной. Ни объяснить Себастьяну ничтожность его поступков, потому что, в конце концов, она сама подталкивала его. Ни поехать повидаться с Хуго, потому что у Стокгольмской тюрьмы слишком толстые стены. Ни снова встретиться с Марио (прекрасное лето), который наверняка уже все забыл, как и она сама. Эта непреодолимая грусть и неизбежное одиночество, всегда составлявшие основу ее жизни, это одиночество, от которого она сумела избавиться только на десять лет, между восемнадцатью и двадцатью восемью годами, теперь уже совершенно неискоренимое, показалось ей огромным, гнусным и торжествующим в жалкой квартирке гранатового цвета, где даже ее брат, ее Кастор, ее Поллукс, покинул ее. Она подумала о таблетках — средство легкое или она считала его таковым, но оно показалось ей вульгарным, слишком продуманным, слишком напоказ, так что, в конце концов, Элеонора легла в постель, приготовленную аккуратной консьержкой. И вот, засыпая, она зажала руками уши, как это делают дети или мужчины, потому что сон и правда заглушает все естественные рефлексы.
Прескучная вещь в моем чудесном ремесле, которое есть призвание — необходимость — умственное самоубийство — вознаграждение — так вот, прескучная вещь — это то, что приходится терпеть все мыслимые и немыслимые комментарии, в моем случае с восемнадцати лет. Мне, например, всегда доставались восторженные дамы и замкнутые молодые люди, которые говорили, что они всегда любили: а) «Здравствуй, грусть! „, и б) в театре „Замок в Швеции“. Это чуть-чуть унижает автора, потому что кажется — у тебя двое прекрасных, здоровых детей и целый ряд жалких, нескладных хромоножек, которые никому не нравятся, бедняги… Такая категория читателей встречается наиболее часто. Затем идут те, которые „рассматривают“ тебя пристальнее: „Я, как и все, страшно люблю „Здравствуй, грусть! „, но должен вам сказать, самая большая, настоящая моя слабость «Любите ли вы Брамса? « О-о, о-о, Ингрид Бергман, как она глубока! Третья категория, более утонченная: «Знаете, сценически пьеса поставлена очень плохо“. (И тут я опускаю глаза от стыда, потому что ставила ее я). «Думаю, из ваших пьес я предпочел бы «Благополучие, Несовпадение и Уход“. Четвертая категория еще более узкая, а значит, более противостоящая автору: «Я вам так скажу — единственная ваша книга, которая мне нравится (подразумевается, что все остальные я должна немедленно выбросить в корзину для бумаг)— единственная, в которой есть какая-то сила, одержимость — это «Волшебные тучи“. Вот так и принимаешь отношение к себе, весьма своеобразное-то как наседка, готовая защитить своих малышей, если упреки уж слишком серьезны, то покорно соглашаясь — все зависит от настроения и головы собеседника — и это может довести до того, что готов вцепиться в чью-нибудь глотку, думая при этом: «Несчастный придурок, вот она, моя лучшая книга! « При этом не знаешь, какую назвать. Или наоборот: «Мой бедный друг, вы совершенно правы, все это не стоит выеденного яйца“.