Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала:
— Ну что ж тут такого… Должно быть, чей-нибудь с мызы… Вылетел из клетки, ручной.
Антон Антоныч хлопнул в ладоши, — дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там.
Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.
Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.
— Спрятался на ночь от кошек, — сказала Елена Ивановна.
Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.
За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.
Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, — где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни — тоска.
Старая могила была в парке — простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо — лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади — усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей.
Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: «Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место…» Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами.
XXIIВ конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, — он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом.
В детстве Антон Антоныч — в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, — ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, — оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой — Тростянка.
Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое… Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами… Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах… Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, — на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, — и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, — совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники — родники в болотах — отрыли будто бы дикие свиньи.
Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:
— И здесь попробовал… Водицу-то, говорю, попил… Все одна-одинакова, одна-одинакова… Ну, а впрочем, будто в глину ударяет — самую малость.
Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.
Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:
— Первая, вторая… три… четвертая, — обратите внимание… а вон пятая — видите, крыша занялась?.. Пять… стало быть, итого пять.
Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:
— Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, — шестая… Теперь пойдет!
Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:
— Что ты меня за руку тягнешь… осел!
Где-то на городском вокзале ночью, — услыхал Антон Антоныч сквозь сон, — мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:
— Отвори окно, я тебе что скажу!
— Да ну, не отворяется, говори так, — отвечал другой голос постарше.
— Да отвори!
— Не отворяется, пошел к черту!
— А завтра у нас… отвори!
— Пошел к черту!
— Бал с танцами… для обеих гимназий: для мужской и для женской…
— Тоже еще!
— До двух часов!
— А?
— И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..
— Да не отворяется, — вот, черт!
— Ночи до двух часов.
Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:
— До двух часов… И гимназистки… Бал с танцами… Ты слышал?.. Ночи до двух…
Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь… пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.
Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, — загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову… что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: «Брат!.. Что же это ты сделал со мною, — скажи!» Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.
Тарахтели вагоны одинаково — ночью, как днем; леса сменялись полями, города — селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.
К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа — увидеть Веденяпина.
Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, — теперь уже не его, а Голева, — мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).
— Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, — ворчнул Антон Антоныч.
Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.
— Но-но, мала, боже поможи!..
Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:
— Митро, ты?
— Эге, — ответил мужичок.
— С поезда?
— С поезда… Ну да — с поезда.
— С поезда… Ну да — с поезда.
Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.
Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о. Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.
Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, — не пил с сахаром, — и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.
Эти серые столбы и ворота настежь, — их так хорошо помнил Антон Антоныч, — и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.
— Что это за знак? Спит? — спросил Митра Антон Антоныч.
— Ну да, спать полягалы, — ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.
И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:
— Вам кого? — и тут же боязливее: — Кого вам?
Митро ответил:
— Меденяпьева — барина… Вот, со станции барин… в гости.
И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:
— А они ж вам навстречу ехали… Чи не стрели?
— Как навстречу? — обомлел Антон Антоныч.
— Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, — он и был: Меденяпьев! — радостно догадался Митро.
— Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, — на поезд? — крикнул Антон Антоныч.
— На кулерский, — ответил бабий голос.
— В десять двадцать пять, — подсказал Митро, — есть-есть.
— Так то не поп, значит, ехал, то — он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! — кричал Антон Антоныч.
И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, — стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, — было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:
— Полчаса еще!.. Ну, слышишь, — так гони, чтоб… как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я — отдам!
— Сидайте, — коротко сказал Митро.
И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, — такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней — Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща… Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед… Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, — и все повторял:
— Хоть бы одну минуту застать… только одну минуту, эх, Митро!
Что-то говорил в ответ Митро, — не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее — поля, чуть светлее — небо.
…И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, — виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет — пропадет. И от телеги гул, и слышно, как ёкает в груди у кобылы.
— Митро… эх, Митро!
Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.
— А-а-а!.. — стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. — Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!
И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.
А поезд утопил уже в желтых огнях окон зеленый огонь семафора, и на станции бегают люди с фонарями, и где-то там готов уже сесть в поезд Веденяпин… Остановка — минута.
Под колесами камень, — мостовая перед станцией. Близко… Слышно только острое звяканье, пыхтенье… Не выдержал, выскочил из телеги и побежал Антон Антоныч через длинный двор наперерез, а сзади его кричал Митро:
— Деньги!.. Барин, а деньги ж!
Огни желтые, красные, синие, и пыхтенье, и крики, и протяжный свист кондуктора, и круглые скользкие камни под ногами, и колючая проволока станционного палисадника, — и когда добежал, запыхавшись, до платформы Антон Антоныч, начинал уже отходить поезд. Щеголеватые, колыхались плавно вагоны, и, — весь глаза, — на одной площадке, плывущей мимо, увидал он Веденяпина. На мгновенье застыл он на месте, и мимо него, уплывая, проплыл Веденяпин, мимо него куда-то в ночь — высокий, в мягкой шляпе, в крылатке, с красным огоньком папиросы под широкими двухъярусными усами… И когда проплыл уже, опомнившись, Антон Антоныч сорвался с места и побежал. Кричал сквозь зубы «А-а», — стонал бежал, хватаясь ногами за уплывающую платформу, — уплывала платформа. И смотрел в лицо Веденяпину, — казалось, улыбался Веденяпин, и еще почему-то показалось вдруг, что глаза у него… голубые. И все это только два-три момента, и уже уходит поезд, проворно уносит свой грохочущий хвост, пыхтит и пышет огнями, и кто-то держит за руку Антона Антоныча и говорит густо:
— Куда вы? На смазку колес захотели?
Это жандарм, — не тот, что был раньше, другой, но такой же широкий, толстый, как и все жандармы на станциях.
— А деньги? Барин, а деньги ж?
Это Митро.
— Через полчаса в том же направлении пассажирский поезд… Вам куда ехать?
Это какой-то молодой помощник начальника станции, встречавший поезд.
А Антон Антоныч смотрит на всех ошеломленный, приросший к месту, и все вспыхивает в нем новый безответный вопрос: почему глаза голубые?
В вагоне Антон Антоныч лег наверху и все думал о том, как он увидел в последний раз Веденяпина. Было какое-то непонятное, но уверенное в себе чувство: увидал в последний раз. И когда фамилию эту про себя произносил Антон Антоныч, выходила она так, как у Митра: Меденяпьев. Все время, сколько уж лет, был ротмистр Веденяпин — желтоглазый, грузный, басистоголосый, — что ни скажет слово — соврет, — до того земной; теперь он был какой-то немой, уплывающий, в мягкой шляпе, в крылатке, Меденяпьев, и глаза голубые.
Всю ночь он не мог заснуть: внизу кто-то храпел, точно рвал раз за разом длинные полосы нового прокрахмаленного каляного коленкора. В соседнем купе, прямо под ухом, плакал ребенок; мигала свеча перед глазами; было накурено, душно, и до какой-то плачущей боли ощущалось все время, что он едет по следам Веденяпина, не догоняя, а отставая: станция — а Веденяпин был здесь сорок минут назад; еще станция — а Веденяпин был здесь два часа назад; еще станция — а Веденяпин три часа назад проехал здесь, даже не остановившись… И все хотел он представить полно, что было бы, если бы он застал поезд и Веденяпина, но странно, — представить этого полно и ясно он не мог.
На одной станции, где долго стоял поезд, Антон Антоныч купил конверт и лист почтовой бумаги и сел писать письмо тому, кто продал ему Анненгоф. Он хотел написать о том, что хочет строить фабрику при озере, что несколько сельскохозяйственных машин — сеялка, жнейка — оказались в неисправности, что улетел журавль Фриц; но, начиная писать ему, никак не мог вспомнить его имени: путал несколько имен и ни в одном не был уверен.
Тогда он написал Елене Ивановне о том, что едет к одному известному диагносту в Одессу, хотя ехал он в Севастополь, а зачем ехал туда — не знал.
И когда готовился опустить письмо в ящик и перечитывал адрес, то увидел, что совсем забыл поставить, какой губернии Анненгоф.
XXIIIВесь июнь и весь июль как-то упрямо и жадно из города в город ездил Антон Антоныч, и первый раз это случилось в его жизни, что ездил он без всякого дела: просто вспоминал какой-нибудь город и брал туда билет. Иногда у кассы на вокзале он думал, куда ехать, и говорил кассиру с расстановкой:
— Дайте вы мне, будьте так добры, билет второго класса в Житомир… или же, можно сказать, в Винницу…
— Так куда же: в Житомир? В Винницу?
— Вот что, голубчик: в Херсон!.. Да, так оно и будет по-настоящему: в Херсон.
Точно хотел уехать куда-то как можно дальше от своего тихого, лесного, хвойного Анненгофа; и города, в которые заезжал он, были все южные, шумные, разогретые солнцем; и поля, по которым проезжал он в поездах, были те же поля кукурузы, свекловицы, пшеницы, по которым ездил он то объездчиком, то садовником, то арендатором, когда был молод.