— Это… трудно сказать когда, — ответил доктор.
— Да вы… Да режьте ж правду-матку, не бойтеся! — раздраженно крикнул Антон Антоныч.
— А вдруг зарежешь? — спросил доктор, не улыбнувшись, и добавил: — За границей вам могут операцию сделать, у нас — нет.
— А если не сделать операции, тогда как? — упавшим голосом спросил Антон Антоныч.
— У вас опухоль в пищеводе, — сказал доктор. — Эта опухоль может рассосаться.
— Как так?
— Уничтожиться от лекарств, поняли?
Антон Антоныч посмотрел на него внимательно и понял, что он знает о нем что-то важное, но не скажет ему, — ему, которому это больше всего и нужно знать, — вдруг не скажет. И чтобы обидеть его, он спросил, насколько мог ядовитей и задорней:
— А вы сами у кого лечитеся, господин доктор? Или тоже и вам, может быть, за границу нужно? — и намеренно несколько раз подмигнул он левым глазом, чтобы показать, как дергался у него этот глаз. И приятно было видеть Антону Антонычу, как покраснел и еще больше выпучил глаза доктор и открыл рот, обнажив зубы с белыми деснами.
— Это… что значит? — спросил доктор.
— Нет, а все ж таки? — неожиданно весело сказал Антон Антоныч и добавил: — И не такой уж вы богатырь телом, совсем даже нет, можно сказать!..
Доктор дождался, когда Антон Антоныч уплатил ему за визит и взял рецепты, и так как больше не было никого в приемной, сам вышел провожать его в переднюю, и здесь, в полутемной, узенькой комнате, стоя лицом к лицу с ним, спросил, стиснув зубы:
— Вы здешний?
— Нет, — ответил Антон Антоныч, — проезжий.
— Приезжий?
— Про-езжий… проездом я здесь, так как дальше еду, — ну?
— Ваша болезнь…
Остановился и стоял, курносый и загадочный, с сумеречной зеленью на лице.
— Ну? — спросил Антон Антоныч.
— Называется — рак пищевода… Если вам так сильно хочется это знать — так вот! — и, оставив Антона Антоныча на пороге, задом вошел в дверь — безволосый, худой, пучеглазый и весь белый, как смерть.
Через день получил Антон Антоныч телеграмму от Елены Ивановны о том, что приговор суда кассирован сенатом, и, обрадованный и возбужденный, он тут же выехал в Анненгоф.
По дороге, в крупных городах, мимо которых ехал, он заезжал еще к трем врачам, и уже научился глотать длинный зонд и всех просил резать правду-матку. Никто не утешил; говорили уклончиво; прописывали порошки, капли, вино, которое нужно было пить ложечками после еды; и Антон Антоныч добросовестно ходил с рецептами по аптекам и в назначенные часы принимал лекарства.
Когда Фома, выехавший встречать его на станцию, увидел его, он удивился простодушно вслух:
— Чи вас там кормили плохо, барин? Да и похудели ж, страсть!
XXVВ октябре был назначен пересмотр дела при новом составе судей, но Антон Антоныч не мог уже снова поехать в тот город с широкими улицами, круглыми базарными площадями и садом, где переплелись бесчинно тополи с белой акацией. Он и по комнатам дома ходил уже медленно, осторожно выдвигая и неуверенно ставя ноги. Серые глаза впали, сухо блестели, стали большими и тонкими, обозначились скулы острыми маслаками, втянулись щеки; здесь и там — одна, другая, третья — высыпали четкие, как дороги зимой, морщины; и сгорбленный, непонимающий, притихший, глядя на свои желтые, высохшие длиннопалые руки, удивленно говорил Антон Антоныч:
— Как… Иван Грозный!.. А?.. Как… хвощ!
И голос у него стал глуше и короче.
Приезжал иногда доктор из Нейгофа — плотный квадратноголовый немец Клейн. Входя, методично каждый раз снимал очки, протирал их платком, медленно надевал снова и потом, неотрывно и тяжело глядя прямо в глаза Антона Антоныча, спрашивал его спокойно:
— Ну-те-с… как же с нами?
В первое время Антон Антоныч рассказывал ему о своей болезни долго и подробно и жадно ловил те немногие слова, которыми перебивал его он; потом как-то ясно увидел, что доктору все равно: может быть, он, когда смотрит на него, считает, например, сколько дней в пяти годах или сколько минут в десяти сутках. Смотрел он мутно, уши у него были завороченные, мясистые, нос коротко обрубленный, наискось, усы — рыжие, жесткие, редкие. И потом уже совсем не мог выносить Антон Антоныч запаха сыромятных кож, который шел у него изо рта, и молча глядел на него откровенно ненавидящими глазами.
В его комнате стол и подоконники были уже густо уставлены пузырьками и желтыми сигнатурками и без них, коробочками разных величин и цветов, жестянками — высокими, щеголеватыми, круглыми и низенькими, плоскими. Во всем этом он доверчиво искал прежнего себя, такого недавнего себя — Антона Антоныча, того, который работал, который мог спать в седле, на лошади, который, когда шагал по земле, — земля гудела… В солнечные дни лучи сквозь окна дробились на них лукаво и весело, и были даже как-то растрепанно красивы они, эти пузырьки и жестянки, но в комнате от них плотно стоял тоскливый больничный запах.
Появилась у Антона Антоныча странность: он подолгу стал простаивать перед зеркалом и серьезно следить за своим лицом, за каждой складкой, за каждой морщинкой, за каждым волосом на лице; и случалось, что обманывал себя, уверял себя, что с лицом ничего не случилось, что оно такое и есть, как было: оно всегда было худощавым. Снимал рубаху, со всех сторон осматривал впавшую грудь и руки и тоже, привыкший уже к их теперешнему виду, находил, что почти ничего не случилось: и грудь и руки те же.
Одеваться он стал подолгу и очень тщательно: надевал сюртук, цветные галстуки, по жилету распускал и справа и слева золотые цепочки часов и, так одетый, глядел в окна, где синели суровые холодные лесные дали, занавешенные осенним дождем; потом осторожно ходил по комнатам, потом опять глядел в окна. К одному окну вплотную подходила темною мягкою хвоею та лиственница, на которой жили белки, — за ними следил Антон Антоныч; из другого окна было видно конюшню — следил горячими глазами, как выводил лошадей Фома, и когда замечал что-нибудь, — стучал в стекло пальцем и кричал: «Т-ты, разбойник!..». Но за двойною рамой ни стука, ни крика не было слышно.
Случилось — проворовался Григорий. До двух тысяч, которые думал он скопить, не хватало всего только ста семидесяти рублей, и когда послала его Елена Ивановна с каким-то большим платежом в город — он не удержался: отложил эти сто семьдесят рублей и внес в банк, и потом спокойно, точно уверенный в несомненной правоте своей, описывал Антону Антонычу, как он выронил в вагоне деньги, рассказал подробно, какого цвета была бумажка, в которую завернул он сто семьдесят рублей, и в каком кармане были у него остальные деньги, как он хватился пропажи и сколько времени искал, и почему найти было невозможно. Сутулясь, мигал белесыми ресницами и просил прощенья. Долго смотрел на него Антон Антоныч, брезгливо качал головой, пощупал левой рукой свою правую руку и, наконец, сказал тихо:
— Чтобы это ты последний раз терял деньги! Абы ты никогда больше не смел их терять, — слышишь?.. Ступай!
Как-то раз в воскресенье пришел не бывший с весны Тифенталь, и Антону Антонычу было приятно это, и, вспоминая, как он выпроваживал его с фонарем весною, он говорил ему виновато:
— Вы меня простите, голубчик, шо я тогда так.
— Ну-у, мы-то с вами друзья-то ин-тимны, — успокаивал его Тифенталь.
Он просидел час, говорил с ним о своем ревматизме и об его болезни, все удивлялся, хлопая себя по бедрам, как это могло случиться, что заболел Антон Антоныч, и так твердо был уверен, что это скоро пройдет, что и Антон Антоныч поверил, и весь этот день было ему лучше.
Потом Тифенталь стал приходить чаще, сидел, удивлялся, вспоминал о прежней кипучести его, предсказывал, когда он выздоровеет вполне: в апреле, когда зима «фьють-то, — пошла вон!» И все улыбался, кося глазами, и что-то уж очень часто начал повторять свое новое «Ну-у, мы-то с вами — друзья-то ин-тимны!..»
Иногда спрашивал Антон Антоныч, что с детьми и как учатся. Елена Ивановна отвечала, что все здоровы, учатся, обещали приехать к Рождеству. Скрыла от него, что стал уже юнкером Сёзя, что веселый Кука проиграл в карты несообразно большую сумму и писал в Анненгоф отчаянные письма, а Леша содержал какую-то бойкую вдову с двумя малышами.
В пище стал страшно разборчив Антон Антоныч. Какой-то питательный суп, прописанный Клейном, приводил его в ярость.
— Ну, этого ж супу, — говорил он, — если б попадья его поела только, — бросила б она попа да перешла бы до раббина…
Просил, чтобы сделали паприкаш из красного перца:
— Венгры как надуются того паприкашу, так идут вон каки красны, как медь, как ог-гонь, — камни стогнут!.. А сила такая, — змея перервет руками на части: вот кушанье!
Но и ложки не мог съесть, когда сварили паприкаш: обожгло, — и застонал от боли.
Таял на виду у Елены Ивановны. Все глубже уходили глаза в орбиты, все тоньше становились пальцы, и девичий браслет уже не был бы узок для его запястья. И, глядя подолгу на себя в зеркало и слушая подолгу свою боль, говорил иногда Антон Антоныч:
Таял на виду у Елены Ивановны. Все глубже уходили глаза в орбиты, все тоньше становились пальцы, и девичий браслет уже не был бы узок для его запястья. И, глядя подолгу на себя в зеркало и слушая подолгу свою боль, говорил иногда Антон Антоныч:
— То не волк выдумал и не вол сказал, а всё добрые люди: не те черви важны, что мы их зъедим, а те важны, что нас самих будут исты… то уж верно!
И когда выпал первый снег и прянул в глаза яркими на солнце извивами, полотнами, пятнами, и заиндевели и поднялись отовсюду, как розово-синие, легкие горы, леса, Антон Антоныч почувствовал в первый раз холод, — не тот прежний зимний холод, от которого крякали бревна изб, а на душе было радостно и в теле крепко, а другой, новый, откуда-то изнутри идущий. Точно только этого снега он и ждал, чтобы выйти. Он медленно пополз по всему ссохшемуся телу Антона Антоныча, окостенил ноги, и они стали какими-то ненужными, тяжелыми… Лежал в постели под толстым одеялом Антон Антоныч и следил тревожно, топят ли печь. Дашка приносила огромные охапки смолистой сосновой щепы, и целый день, треща, горело в камине, и в комнате было душно, как в бане, но Антон Антоныч, останавливая на лице Елены Ивановны новые уже, кроткие и горькие глаза, говорил капризно и покинуто:
— Нюся… Ты, кажется так, хочешь меня заморозить, Нюся?
Была ночь.
Еще с вечера стало казаться Антону Антонычу, что он оглох, — так около него сделалось тихо.
Тяжело ступая по половицам, подходила к его постели Елена Ивановна, но казалось, что где-то очень далеко и очень легко, еле заметно, она ходила; Дашка топила камин и убирала в комнате и подметала пол, стуча щеткой, но расплылась она и тоже уплывала куда-то сквозь стены, далеко и просто, без всяких движений, как ястреба в небе, и уплывал так же доктор Клейн с его искусственным питанием и морфием от режущих болей.
В огромную какую-то даль уходя, — ушла вся тягота земной жизни. Только как будто легкие паутинные нити оставляло после себя одно, и другое, и третье, и прежде никак нельзя было смешать одного с другим, и в том, чтобы не смешивать, заключалась вся работа жизни, а теперь протянулись от всего одинакие, все легкие, все тонкие паутинки, и различать уже было нельзя.
Снаружи эта ночь была месячная, светлая без конца, снежно-синяя и вся тихая насквозь, от земли под снегом до неба под звездами, и, должно быть, какими-то неведомыми путями эта светлая тишина и вошла в комнату, где умирал Антон Антоныч. Комната была высокая, с тяжелым, украшенным лепкой потолком; стены — гладкие, зеленоватые, с круглыми бликами от масляной краски; и потолок и стены были прочные, как все в Анненгофе, но теперь рассквозились они как-то со всех сторон, и уже точно не в комнате, а на земле, на голой земле под голым небом голый лежал Антон Антоныч.
Летом на лесных тропинках иногда стадами стоят в воздухе продолговатые желтые мухи, упрямо и просто стоят, как рыбы в воде в жаркий полдень. Подойдешь к ним, — они вдруг разлетаются быстро, посверкивая крылышками, и опять сходятся в стаю в двух шагах впереди, и опять стоят неподвижно.
Вот такие мухи густою стаей окружили, казалось так, Антона Антоныча — упрямые, спокойно любопытные, прозрачнокрылые желтые мухи, и он, медленно подымая бессильные тонкие руки, отгонял их. Разлетаясь в стороны, они казались голубыми, — сверкали голубыми яркими круглыми пятнышками, как кусочки неба сквозь листья, — но недолго: сходились снова желтым стадом, и снова медленно подымал он руки и отгонял их прочь. Высоко поднять рук он не мог — водил ими около рубахи, иногда цепляясь пальцами в ее складках.
Что стояли около Елена Ивановна и Дашка, — он не видел; но они смотрели, как он двигал руками, и шепотом сказала Дашка:
— Обираться начал.
— А? — спросила Елена Ивановна.
— Барин… обираться начал, — испуганно повторила Дашка, перекрестилась, и темные глаза ее заволокли слезы.
Зажгли лампадку, зажгли восковую свечу у изголовья.
А Антон Антоныч уже ловил вожжи. Мчалась без пути и дороги горячая пара стоялых вороных жеребцов в дышле… Да осадить, осадить же их, натянуть вожжи так, чтобы рты им, зверям, порвать удилами!.. Все собирал концы вожжей Антон Антоныч, концы новых вожжей, плюшевых, желтых, с синими помпонами… Скользили концы, выпадали из рук, не мог собрать.
Сёзя приехал к ночи, сказал, что Леша и Кука не поспели на поезд, приедут следующим, завтра в обед. Ловко сидел короткий мундирчик на Сёзе, но снял он его, приехав, надел старую студенческую тужурку и, так одетый, вошел к отцу.
Не узнал уже его и в тужурке Антон Антоныч. Открытыми серыми глазами смотрели они друг на друга, и Сёзя видел сквозь расстегнутую рубаху подымавшуюся с шумом костистую темную грудь, видел беспокойные руки, и острые маслаки скул, и ненужно отросшие лохматые, мягкие седые усы, но Антон Антоныч не видел Сёзи.
Видел мух, вожжи, и потом, как с высокой горы, сыпались мелкие камешки, желтые и синие, как водяные струйки в водопаде… Да это ж гравий, да набрать его сколько там есть подвод свободных… это — в бетон… это — все дорожки около дома усыпать, чтобы не было грязи осенью… Сыпались камешки, как град, и, ударяясь о выступы, вспыхивали голубыми искорками, и все протягивал вперед руки Антон Антоныч, набирал полные горсти и бросал вниз, а куда падали вниз они, как глубоко — не было видно.
И потом опять жаркий полдень и пестрые тропинки в лесу, и потом опять кружились желтые мухи с голубыми взлетами, и мохнатились синие помпоны на желтых вожжах.
И когда стало так тихо в комнате, точно сошлась, наконец, со всего Анненгофа и со всех лесов кругом многоверстная, густопахнущая смолою тишина, — глубокой ночью в третьем часу девятого декабря умер Антон Антоныч. Приехавшие в этот день Леша и Кука увидали его желтым, твердым и неподвижным.
Хоронили его в том самом парке, где была уже могила застрелившегося барона, только ближе к дому и среди елей, еще более высоких и спокойных.
Пришел Тифенталь; приехал Подчекаев.
Подчекаев прикладывал руку к сердцу и, обращаясь к Елене Ивановне, говорил:
— Поверьте, Елена Ивановна, — поверьте, что я всегда, от глубины души своей…
Елена Ивановна слушала и вытирала глаза новым маленьким батистовым платочком, обшитым широкими кружевами.
Тифенталь говорил, обращаясь к Леше:
— Доктора наши-то… это — профанский-то народ, ну-у… Если бы профес-сор…
Скучно перебивал его Леша:
— Никакой профессор!.. Болезнь была неизлечимая. О чем и говорить.
— О чем говорить, — повторял Кука.
Вился и неслышно падал снег. На серых шинелях Сёзи и Подчекаева он был едва заметен, на черные шинели Леши и Куки опускался пушистыми звездочками, и мирно и серьезно, как добросовестный работник, скреплял белыми прожилками свежие темные комья земли на могиле Антона Антоныча.
День был такой тихий, что падали снежинки — точно не падали, точно стояли плотно между землей и небом, белые внизу, темные вверху, не падали, а просто повисали лениво; и ели и сосны устойчиво молчали каждой иглой, опушенной синим инеем.
1909–1910 гг.
Испуг*
Стихотворение в прозеМаленький Сережа подбежал к отцу и проговорил задыхаясь:
— Папа-папа!.. Там, на дорожке… лягушка!.. Папа-папа!.. Там, на дорожке лягушка… раздаву-утая!.. Суха-ая!
— Ага… ну хорошо, — сказал папа; не посмотрел на него — читал газету.
— Папа-папа! — Сережа потянул его за рукав. — Там, на дорожке… ну, смотри!.. Папа же!.. Там, на дорожке… раздави-итая, сухая!.. Папа…
— Ну хорошо. Поди побегай! Поди к маме, — сказал папа, ощупью нашел его стриженую головку, добавил: — Вот напек головку на солнце!.. Поди в холодок к маме… Поди.
Растопырив голые ручонки, как крылья, побежал Сережа к маме, стиравшей тут же в саду его белье.
— Мама-мама, — ухватил он ее за фартук, — мама же, ну, смотри!.. Мама, там, на дорожке… раздавитая лягушка… так! — он запрокинул голову и раскорячил ноги. — Су-ха-ая!
— Не мешай, уходи! — сказала мама.
— Ну, смотри, — захныкал Сережа. — Раздавутая лягушка… там…
— Я тебе сказала: уходи!
— Ну, смотри! Ну, смотри!.. — несколько раз топает на месте ногами оскорбленный Сережа, уже собирается заплакать во весь голос, но замечает Прокофия-плотника, который чинил ворота.
— Пор-кофий, Пор-кофий, — добежал до него Сережа, — там, на дорожке лягушка… раздаву-утая…
— Ишь ты… лягушка! — удивляется Прокофий. — Какая лягушка-то?
— Раздави-итая… Сухая!..
— Вот еще какая, — ах ты, господи! — Прокофий улыбается заросшим отовсюду ртом, откладывает в сторону шершебок и покрывает ласково Сережину спину широкой ладонью.
— Лягушка? — говорит он.
— Суха-ая! — добавляет Сережа.
— Ишь ты, — удивляется Прокофий, — дела чудные!.. А много ль тебе годов, Сережа?