И Елена Ивановна впустила урядника и сама отворила ему комод с бельем.
Антон Антоныч ушел в кабинет, хлопнув дверью. Без него Самоквасов вынул из сумки и показал Елене Ивановне тряпку, которую нашли перед пожаром: это был рукав рубахи Антона Антоныча.
Елена Ивановна только всплеснула испуганно руками, но Кука сказал, по-отцовски откачнув голову:
— Ничего не значит, — пусть мама не ахает: тряпок наших много валяется на дворе, кто-нибудь подобрал эту — и только.
— Конечно, иначе и быть не может, — ободряюще улыбнулся Самоквасов. — Так мы и внесем в протокол… Хотя, признаться сказать, я уж искал утром: тряпок действительно очень даже много, разных, а такой нет.
Потом, когда Антона Антоныча вызвали к следователю, тот — желчный, сухопарый, с узенькой, смешною, но не смеющейся головою, все ежился, морщился, тер виски, наконец, попросил его говорить короче, яснее, не кричать и не слишком сильно размахивать руками.
Антон Антоныч вспыхнул и посоветовал следователю полечиться моционом, кислым молоком и сельским воздухом, «абы быть терпеливей и спокойнее».
Совет этот следователь записал отдельно.
XТишина. Октябрь. Анненгоф.
Беззвучно падали иглы с елей и сосен, устилали землю мягко, как церковь коврами. В синих парных туманах таяли колонны стволов. Небу зажгли зеленые свечи сосны, ели — земле, и вверх и вниз курили смолою. Разбежались около усадьбы ограды из подстриженного бобриком боярышника — подцветили зеленое вишнево-красным; важно прошлись кое-где старые липы аллеями вдоль дорог, — дали влажные серые полосы. Столетние рябины расширились во все стороны круглыми кронами неумеренно густо, как старые цыганки, обвесились червонными монистами никому не нужных ягод. Еще достаивали в садах на мызах зимние яблоки, зеленые, как мертвецы, твердые, без запаха и вкуса, среди редких багровых листьев, и листья ждали уже малейшего ветра, чтобы оторваться и упасть, но ветра не было. И березы реяли в тумане, голые, нежные, дымчато-кружевные.
В большом баронском доме комнаты были высокие, торжественно большие, точно нарочно устроенные для гостей, стены холодные, гладкие, разрисованные масляной краской, камины вычурно отделанные цветными изразцами; двери — под дуб.
В этом доме, как две птицы весною, долго искали себе удобного места Елена Ивановна и Антон Антоныч. Сперва поселились в верхнем этаже, откуда из резных окон видны были леса, робкие поля мызников и вновь леса кругом. Но вверху все казалось как-то неуютно, слишком светло и холодно почему-то, хотя и топили по-лесному много. Перебрались вниз, ближе к земле, в левый угол дома, против конюшен и сенного амбара; но тут дымили печи, и нельзя было найти поблизости печника, чтобы их поправить, и тоже было как-то неудобно, пусто. Потом перешли в правый угол, где комнаты были меньше, натащили сюда много мягкой мебели, чтобы сделать их еще меньше, а на окна повесили свои старые занавески — синие с белыми лилиями — и пришпилили их так, точно бурлила вода по крупным камням.
Сыновья разъехались учиться. Елена Ивановна все брюзжала: «С ума сойти!» — даже плакала скорыми девичьими слезами, тоскуя по простеньком доме в Тростянке, потом привыкла: грузно ушла в кухонное хозяйство, в конторские книги и в вырезки из газет.
Всегда один, целыми днями ходил и ездил по своей земле, по лесным дорогам и полями Антон Антоныч. Заезжал к мызникам на фермы, но мызники, латыши, не говорили по-русски; заходил на лесопильню, но пильщики тоже не говорили по-русски. Это были крепкотелые, голубоглазые, спорые в работе молодцы с добродушными улыбками на румяных лицах.
Как немой среди немых вдруг начал жить Антон Антоныч, и пропитанная хвойной смолою тишина была везде перед ним, слева и справа и сзади него.
Однажды, незаметно как-то, часа два подряд собирал он последние грибы, веселые, твердые, розовые сыроежки; набрал большую кучу и думал прийти за ними с корзинкой. Потом вдруг стало стыдно, что по-старушечьи прилежно и долго собирал их, — осерчал, расшвырял и растоптал их ногами. Как-то заслушался дубоноса: сидел дубонос на самой макушке ели и свиристел очень тонко, и очень нежно, и очень грустно, точно не дубонос, а вся эта еловая тишина вдруг улучила время, вырвалась из каких-то тисков и захотела пожаловаться кому-то на вековечный плен. Долго слушал Антон Антоныч, затаив дыхание, чтобы не спугнуть дубоноса, но поймал себя на этом, крикнул и швырнул в него еловой шишкой.
Иногда проходил с рулеткой и мерил срубленные деревья: действительно ли от четверти в верхнем отрубе и от десяти дюймов — в нижнем, как было сказано в договоре, не меньше ли. Перепрыгивал через стволы с необрубленными еще ветками, считал их длину шагами, есть ли восемнадцать аршин, как было условлено, или больше, постукивал по ним палкой и слушал звук.
Все хотел привести в ясную известность: возьмет ли и сколько возьмет барыша лесопильня; для этого считал вывезенные стандарты брусьев и досок, оценивал обаполы и обзел, макушки и сучья, рабочих и провоз. Целые дни рассчитывал, пока не решил, что для него лично это в сущности все равно; так и не досчитался — бросил.
В Тростянке воды было мало; приходилось запруживать маленький ручеек, чтобы было где полоскаться уткам. Здесь же широкое проточное лежало озеро в лесу, с черными, древними корягами вдоль берега. Это озеро кругом обхаживал Антон Антоныч, эту спокойную силу воды он уже представлял в работе, и один при созерцании этого быть уже не мог. Приходил сюда с кучером Фомою и ключником Григорием и, радостно волнуясь, кричал:
— Та шоб у меня здесь своя бумажная фабрика не стояла, а? Так нельзя, нельзя здесь свою бумажну фабрику или, как сказать, сукно-ва-альню поставить при такой воде, га?
— А почему ж нельзя?.. Очень просто можно… — ветрено поддерживал его Фома.
А Григорий ласково смотрел на него снизу вверх и говорил убежденно, кивая головой, но так, что казалось, будто кивал одними ушами:
— Были бы деньги, Антон Антоныч… С деньгами — все можно… Если место позволяет — и суконную фабрику с деньгами можно и бумажную… Люди при всем хлеб едят.
— Так у меня ж свои ребята, как сказать, молодцы, инже-неры! — тряс обоими кулаками в воздухе Антон Антоныч. — Та чтобы мы з ними на такой земле кладу не найшли, а-а? Та мы ее руками перевернем, как… как… как перину! Та недаром же я эту землю и покупал, недаром!.. Bo-ода… та к этой воде только голову з мозгом припаять покрепче, — да покрепче только, шоб не одвинтилась, — эта вода скажет, шо она думает! Хозяина не было на этой земле!.. Как мы вшпарим з сынами фабрику такую, шоб… шоб… шоб… — И вспоминал вдруг пожар, дело о поджоге, суд, который должен быть весною, и озеро вдруг опускалось, становилось опять спокойным, чужим, окутывалось в подозрительно плотный туман, а на берегу сами по себе оставались они трое: Фома, который пьет, портит лошадей и спит до одурения, Григорий, который потихоньку копит деньги и все гнется книзу, и он. А сзади лес стоял густозеленый, почти синий, и в нем где-то далеко жиденький топоришко. И мглистое небо сеялось вниз.
Антон Антоныч махал рукой, поворачивался и уходил от озера, говоря на ходу:
— Это все не такое большое дело, как сказать, было бы терпенье, была бы охо-та… э-э-э… та кирпичные сараи нужно ж ставить, Григорий! Ты там все крысиные хвосты по амбарам, а… а… а дело… Шо там крысиные хвосты считать, черт з ними!.. Оно хоть и правда, что, на зиму глядя, никто кирпичных сараев не ставит, та черт ли нам смотреть… а мы поставим.
И вбили первый новый столб в новую землю; за ним — другой, третий… Работали такие же, как на лесопильне, румянолицые, неторопливые, ладные, немые молодцы, так же тесали свежебрызжущие бревна веселыми голубыми топорами и крыли голые кроквы новым шафранно-желтым, как узкие ломти пасхального кулича, тесом.
А на них и на сутулого Григория и на Антона Антоныча с елей, прямых и высоких, сгустивших в слезы туман, все капало тихо, капало тихо, капало…
XIТишина — ноябрь. Тишина — декабрь.
Снег начал падать и падал крупными хлопьями уверенно и спокойно. В лесу стало глубоко, светло и чисто. Следы заячьих прыжков засинели извилистыми цепочками из торопливо спаянных косых треугольников, и густо, и повсюду, точно нарочно, по ночам устраивали косоглазые какие-то свои путаные скачки с призами. Низы молодых яблонь и слив в саду обвязали от них колючим можжевельником; охотились на них; ставили хитрые капканы. Зато для белок повесили на высокой лиственнице возле дома две скворешницы, и в одной действительно поселилась пара белок, — суетились, прыгали, распуская хвосты, как зонтики, шелушили шишки и стрекотали по-сорочьи. Глухари придвинулись ближе к усадьбе. Мызники на лохматых лошадках чаще стали ездить друг к другу в гости: пили пиво и по обычаю платили хозяину за каждый стакан.
Антон Антоныч… да вот идет по дороге к усадьбе сам Антон Антоныч и с ним старик Тифенталь, школьный учитель. Школа его близко от усадьбы — деревянный домик в пять окошек, около — куча дров, три синеньких улья, на зиму укутанные щитами из соломы, и какие-то тонкие деревца на кольях.
У Антона Антоныча теплая куртка, опушенная серым мехом, высокие калоши на высоких сапогах, шапка с казачьим верхом, толстая палка.
У старика Тифенталя — широкая, прочная, как ломовые сани, сутулая спина, но ноги уже не доверяют пространству: жмутся близко одна к другой и при каждом шаге шмурыгают, щупая землю. Бородатое лобастое лицо в бурых морщинах, но раскосые глаза из-под синих очков глядят лукаво и затаенно-проказливо, как у ребят. На нем зеленое от старости пальто с хлястиком, шапка с ушами. Говорят.
— У лошади четыре копыта, добрейший герр Тифенталь, только четыре, но не пьять, — говорит Антон Антоныч. — Никто не скажет, что пятое было, а она его от-шиб-ла… Так и в данном случае… О-о, — этто нужно знать да знать! Этто нужно отлично знать и по-омнить, абы не было промаху! Если местность позволяет вам, как сказать, держать три улья, — то из этого не следует, что она может содержать триста колод, — нет, добрейший! Тут им негде брать взятку, пчелам! Тут они з голоду здохнут, — пчелы!.. А вот птицы здесь развести как можно больше, так… так… так, шоб аж кричало-орало все од птицы — резо-он! Этто резо-он!.. Как жарну я весною триста гнезд — не триста колод, а триста гнезд, вот то так! Тут при такой воде гусей нет — ведь это страм! Два десятка гусей, как сказать, и те замордованы, зачичканы… Хозяйство!.. Это не хозяйство, добрейший!
— Ну-у-у… Это мне-то понравится — гуси… Это хорошо-то, — соглашается Тифенталь, мирно кивая шапкой.
— Тут молочным хозяйством увлеклися было, а сыроварни нет! — наклоняясь к самому лицу Тифенталя, кричит Антон Антоныч. — А сыроварня при этом деле — это, добрейший, — как… как… как за обедом кошка под столом: абы все подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не осталось на полу, — вот так-то, милейший герр Тифенталь, вот так!..
И Антон Антоныч обнимает его за плечи и ласково трясет на ходу.
Старик поднимает палец — широкий, плоский и с желтым жестким ногтем, — тихо водит им и, показывая на голову Антона Антоныча, говорит:
— О-о-о-о! Там так-то, как котел, кипит-то: фру-фру-фру-фру-у…
Это выходит у него высоко и тонко, как фальцетное пение, он косит добродушным глазом, и морщины на его лице проворно строятся в длинную затяжную, как зима, улыбку.
День солнечный, теплый, такой, что Антон Антоныч говорит о нем: «Теплее, чем… чем валенки…» И Тифенталь соглашается: «Да-а… Ну-у, как тулуп-то…» — и кивает ушатой шапкой.
От снега идет уверенность в чем-то неизбежном, и он весь лучится мелкими иглистыми колкими лучами. У молоденьких, густо облепленных елок вдоль дороги кокетливо-важный вид, как у пухлых институток на общей прогулке. На лапчатых соснах повисли пышные тяжести желтыми и синими рыхлыми грудами и держатся цепко. И пахнет: смолою, снегом, горелым копытом из кузницы под усадьбой, дорогой и только что испеченным где-то на мызе ржаным хлебом.
Герр Тифенталь все хочет повернуть и уйти к себе в школу, все прощается и берется за шапку, но уйти от Антона Антоныча нельзя.
— Тоже еще — скажите пожалуйста! Комэдия! — говорит презрительно Антон Антоныч. — Шо вы там такое у себя не видали, добрейший?.. Глобус?
И герр Тифенталь идет с ним обедать в дом.
За обедом старик говорит о том, что он служит здесь уже сорок лет и что все хочет купить рояль, для чего за сорок лет скопил сто рублей.
— Ну-у-у, они не здесь-то, — там, в банке, — машет он гордо рукою. — Сто рублей-то!
— Да какой же рояль вы купите за сто рублей? Что вы, герр Тифенталь! — пышно колышется от смеха Елена Ивановна.
— Не-ет, нельзя, добрейший, не-ет! — качает головой Антон Антоныч и наливает ему вина в стакан.
Старик и сам знает, что нельзя, но у него есть тетка — живет на своей мызе в тридцати верстах, — у нее какие-то деньги; к ней — вот уже шесть лет — в праздники летом он ходит пешком, неуверенно шмурыгая ногами, и у нее просит еще хоть пятьдесят рублей на рояль, но она не дает.
— Восемьдесят и два еще года-то… Ну-у-у… сто лет-то жить хочет, — разводит он извиняюще руками.
От рояля Елены Ивановны он не может отойти, не попробовав косными пальцами звук. Потом незаметно садится он, хитро оглядываясь косыми глазами, и вот уже бьет по клавишам и, раскачиваясь, поет разбитым, но убедительным голосом:
Он щурится, отбрасывает назад голову и поводит синими стеклами очков влево, вправо:
Смех здесь как будто не нужен — так кажется Антону Антонычу, и как-то нехорошо он выходит у старика: глухо и совсем не весело.
Антон Антоныч садится перед ним с кружкою пива и смотрит.
Сумерки подсинивают окна. В комнатах повисает что-то вроде тонких серых паутинок. Начинается это с потолка и углов, потом выползает и спускается ниже. Дашка в столовой, как что-то вечное, гремит посудой. Елена Ивановна пьет чай. Здесь почему-то она пьет чай без перерыва весь день, иногда и ночью, и самовар выносят только затем, чтобы внести другой. От терракотовых тарелок на стене напротив легли направо правильные тени в виде черных полумесяцев. У стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый, как у необщительных, сухих людей. Тифенталь сед и днем отчетлив, но от сумерек он становится расплывчатым, мягким, и что-то есть в нем мышиное, серое: появится и исчезнет.
Антон Антоныч медленно пьет пиво и слушает.
Старик откачивается и делает вид, что боится каких-то дьявольских глаз: он поднимает руки вровень с лицом и прячется за этими широкими, но теперь, в синих сумерках, как будто мертвыми руками; но боится не он — боится Антон Антоныч. Это не боязнь, может быть, — это только близость боязни, что-то беспричинное, что бывало с ним только в детстве, но он морщится, чмыхает носом, говорит:
— Э-э-э… этого… герр Тифенталь, как сказать… Как-то у вас голос… простужен, га? Ну, дребезжит, как… как горшок худой… Вы меня простите, голубчик, ну, а только дребезжит, как… как собаке к хвосту жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь… в карьер!..
— Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! — защищает его Елена Ивановна из столовой. — Прекрасно!
— А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, — говорит отходчиво Антон Антоныч, — а только мне так шо-то казалось, что… — И усиленно трет пальцы.
— Ну-у-у… Я старик-то, — объясняет герр Тифенталь. — Мне шестьдесят лет и восемь-то…
Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый голос старика, от имени «малютки-красотки» пристающего к маме:
Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так, как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, — не может понять Антон Антоныч. Пройдет год или два — едва ли он будет служить в школе: если не умрет к тому времени тетка, — отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос — точно ножи точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика:
Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил сорок лет один; ляжет спать — один; проснется — один.
Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город, купить ему книгу «В чаду любви».
— Я это люблю-то читать… про любовь-то… Ну-у, это мне-то понравится!
И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами.
XIIДеревья в инее… Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны.