Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский 8 стр.


В это время отставной военный зевнул. Он старался, чтобы никто этого не заметил, потому лицо у него стало горьким и жалостным, как у начинающих плакать детей, и все время глядевший на него Антон Антоныч остановился. Председатель, что-то чертивший карандашом на полях какой-то бумаги, поднял голову и сказал устало и недовольно:

— Я попрошу вас, подсудимый, не отклоняться в сторону, а быть ближе к сути дела.

— К какой же ссути, господин председатель? — сверкнул уже глазами Антон Антоныч. — В том, что я говорю, — в этом и есть вся суть! Только в эт-том.

— Вы привлечены к судебной ответственности по делу о поджоге; вот об обстоятельствах именно этого дела, то есть поджога…

— О поджоге!.. О поджоге!.. — криком перебил его Антон Антоныч. — Пусть те хамы, что поджигали, говорят о поджоге, а не я!.. О поджоге я ничего а нни знать не знаю… Да и знать ничего не хочу! И слышать об этом больше не хочу!.. И отвечать всем этим собакам свидетелям не хочу!.. И уши себе заткну, абы не слышать, абы ни одного слова не слыхать больше… вот!

И он шумно сел и заткнул пальцами уши и глаза закрыл ладонями, чтобы не видеть.

Речь прокурора, молодого еще, очень красивого человека, с волнистыми русыми волосами, тянулась более часа.

Это была горячо и убежденно сказанная, плавная и яркая речь. И если прежде ясно ощущал Антон Антоныч, что он точно раздет перед всеми, то теперь он видел, как вынимали из его души все, что он любил в себе и чем был горд, и как топтали. Будто у всех на глазах был сосчитан этим красивым человеком с приятным голосом каждый его рубль, и на каждом было найдено пятно. Прокурор говорил о том, что подсудимый начал свою самостоятельную жизнь маркитантом и так прошел по всей жизни, как добычливый маркитант. Победит ли та армия, которой он служит, или будет разбита, — мало до этого дела маркитанту. Пришлый человек, он на все и на всех кругом смотрел, только как на средство разбогатеть.

И потом пошли мелькать ловко схваченные места из показаний Веденяпина, Митрофана, урядника и других, и опять Веденяпина, и опять Митрофана, — и о себе самом услышал Антон Антоныч то, чего он никогда не знал. Молодой и красивый, казалось бы, искренне и горячо негодуя, брезгливо осуждал прокурор всю его жизнь, как он ее представлял и понял.

Он вспомнил, что показал Голев, о том, будто Антон Антоныч не мог продавать солому, что ее он должен был оставить новому владельцу, — и вот уже становилось ясным для всех, что солому нужно было застраховать как можно скорее, так, чтобы не знал Голев, и потом поджечь.

— За солому, — говорил прокурор, — если бы сгорела она вся, как и предполагал подсудимый, он должен был бы получить страховых денег тысячу шестьсот рублей. Деньги для него, пожалуй, и небольшие, но… «курочка по зернышку сбирает, и то сыта бывает».

Даже на Елену Ивановну, сидевшую тут же в зале, боялся взглянуть Антон Антоныч во время этой речи. Как-то мельком посмотрел он на присяжных и увидел отставного подполковника с висячими усами: сидел прямо, держался строго и, не дыша, глядел в глаза прокурору.

Прокурор говорил возмущенно, но свысока, а бритый адвокат так, как будто вот у всех на глазах грабил его Антон Антоныч. Он то краснел, то бледнел, часто выкрикивал резко слова, разнообразно размахивал руками и то отшатывался, то пригибался к присяжным, точно все время защищался от нападавшего на него Антона Антоныча. Он собрал справки, где и когда страховал имущество подсудимый и сколько раз горел. Вышло, что в разных имениях, которые покупал или арендовал Антон Антоныч, он горел до пятнадцати раз и всегда, очевидно, получал больше, чем стоило то, что он страховал. В это число вошли и деревянная рига и свиной катух, сгоревшие в Тростянке.

Бритый говорил подробно и убедительно и все только о пожарах и о поджогах, и уж самому Антону Антонычу под конец стало мерещиться, что он не Антон Антоныч, что он, маленький, худенький, бритый и хитрый, только и делал всю жизнь, что поджигал разные сараи, риги, катухи, скирды хлеба и стога соломы.

Когда прокурору и бритому адвокату отвечал Беневоленский, Антон Антоныч только тут ясно увидел, что это человек спокойный, скучный, с глуховатым, несколько хриплым голосом, с твердым, неспособным меняться лицом. Он говорил, что до крестьянских построек от гумна, на котором молотили хлеб, было очень далеко, что ветер был несильный, да и при сильном ветре «галки» от соломы далеко не летят, поэтому для села пожар был не опасен. Говорил, что на виду у всех нельзя было Антону Антонычу незаметно пронести к стогам три больших мокрых свертка и что нужно было просто надеть шапку-невидимку, чтобы их при рабочих рассовать по стогам. Он напомнил и то, что если бы не случайный приезд Веденяпина, то Антон Антоныч так и не собрался бы застраховать солому; и еще много говорил Беневоленский, но Антон Антоныч только теперь, во время этой спокойной речи, ощущал смутное беспокойство. Точно его все время вели по зловонным и грязным местам, передавая из рук в руки, и он вскипал и рвался, но не знал еще, куда вели, а теперь стал понимать что-то и ощутил прежний холодок кравшейся за ним тишины. Смотрел на присяжных и видел, как учитель долго старался снять с отворота вицмундира пушинку, и когда снял наконец, то отыскал на другом отвороте другую пушинку и стал так же тщательно снимать и ее, а подполковник нет-нет подымет нижнюю губу к носу и внимательно вглядывается, прищурясь, в свои усы.

И в Антоне Антоныче подымалась к Беневоленскому хозяйственная злоба, похожая на злобу кучера к ленивой лошади, но когда, после речи, председатель спросил его, не желает ли он сам сказать что-нибудь еще, он поднялся и сказал громко:

— Равным счетом ничего не желаю! — Ворчливо добавил: — Без меня… — Передернул ноздрями, махнул рукою и сел, и опять, в сотый раз, слушал, как его дело излагал присяжным уже сам председатель, просивший отнестись к нему особенно серьезно, для чего им было найдено много причин.

Присяжные вышли, а Беневоленский говорил Антону Антонычу, покачивая головою:

— Трудно надеяться… но все-таки… Все может быть.

— Как так? — растерянно спрашивал Антон Антоныч.

— Ничего: у меня есть уже четыре повода к кассации… Можно и еще один.

Антон Антоныч смотрел непонимающими глазами и спрашивал:

— Какая ж кассация? Как так?

Присяжные совещались недолго. Длинной торжественной вереницей, торжественной, как после большого труда, упорно доведенного до конца, они вошли в зал, и впереди — подполковник с бумагой. Подполковник откашлялся, подождал, пока председатель и члены суда надели цепи, потом громко и невыразительно, как перед строем, ударяя на каждом слове и раскачивая усы, прочитал длинный вопрос: виновен ли Антон Антоныч в поджоге соломы с заранее обдуманным намерением, с целью получения страховых денег, причем пожар угрожал опасностью соседним крестьянским постройкам, или не виновен; и, как батальонную команду, выкрикнул ответ присяжных: «Да, виновен!»

И вслед за тем председатель, щурясь и деловито роясь в бумагах, объявил решение суда. Антон Антоныч лишался прав и приговорен был в арестантские роты сроком на три года и восемь месяцев.

— Как так? — ошеломленный, по-детски отуманенными глазами обведя кругом зал, спросил Антон Антоныч и услышал, как сзади его Елена Ивановна заплакала вдруг навзрыд, крепко и самозабвенно, как плачут старые деревенские бабы.


Часа через два, вечером, когда зажигались на улицах фонари, потрескивали под ногами застывшие лужицы и дома стали легкими, неясными, иссиня-серыми, Антон Антоныч, тоже неясный самому себе и пьяный, пришел снова в суд.

За эти два часа успели уже прослушать какое-то мелкое дело, и теперь был перерыв. Не раздеваясь, Антон Антоныч прошел в комнату присяжных, даже зачем-то хотел было прокрасться туда тихо около стен, но его и так никто не останавливал: курьер, с хмурым значительным лицом заправлявший лампу в коридоре, посмотрел на него вкось и ничего не сказал.

В комнате присяжных было накурено досиня; тускло краснела висячая лампа; два мещанина в углу, теснясь, как в вагоне, ели тонкую колбасу, нарезанную крупными кусками; подполковник около стола с чаем, выставив шею, убеждал в чем-то учителя и равномерно долбил по столу указательным пальцем; купец, с маленькими до умильности глазками, чесал бороду гребнем, распустив ее, как на валу, на кисти левой руки, и кто-то хромой, все время державший правую ногу глаголем на носке, хихикал тонко.

— А-а-а! — тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. — Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и! — Сделал шаг и два к середине комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий, пронзительный: — Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a? Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали, злодеи… ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил? — быстро схватил он ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе. — Та дай же я хоть погляжу на тебя ближе, — гайлен круцификс… а-а!..

В комнате присяжных было накурено досиня; тускло краснела висячая лампа; два мещанина в углу, теснясь, как в вагоне, ели тонкую колбасу, нарезанную крупными кусками; подполковник около стола с чаем, выставив шею, убеждал в чем-то учителя и равномерно долбил по столу указательным пальцем; купец, с маленькими до умильности глазками, чесал бороду гребнем, распустив ее, как на валу, на кисти левой руки, и кто-то хромой, все время державший правую ногу глаголем на носке, хихикал тонко.

— А-а-а! — тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. — Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и! — Сделал шаг и два к середине комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий, пронзительный: — Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a? Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали, злодеи… ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил? — быстро схватил он ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе. — Та дай же я хоть погляжу на тебя ближе, — гайлен круцификс… а-а!..

И как будто стало вдруг меньше табачного дыма в комнате, — яснее стало, строже, прямее. Хромой завизжал резко.

— Послушайте, вы! — закричал подполковник. — Вы… что?

— И-й-я-я что?..

Антон Антоныч пихнул хромого, оттолкнул бородатого и еще кого-то, кто попался на дороге, и кинулся к подполковнику. Как будто в нем-то и таилось все, зачем он пришел сюда, — весь его позор, вся его гибель, вот в этих висячих усах, в приподнятых высоко плечах, в тупом начальственном взгляде.

Антон Антоныч был в своей меховой куртке, в шапке с казачьим верхом. Так, тяжелый и стремительный, нагнув голову и протяжно охнув, схватил он подполковника в перегибе стана, рухнулся с ним на пол и уж оторваться от него не мог.

И за Веденяпина, — которого искал в городе, но нигде не нашел, — и за прокурора с его красивой речью, и за страшные слова «да, виновен», и за три года восемь месяцев арестантских рот, и за то, что была осуждена вся его жизнь, каждый день и каждый час этой жизни, как-то бесповоротно осуждена, как будто дальше и жить стало уж незачем, — за все это торопливо мял подполковника Антон Антоныч. Торопливо, потому что навалились уж и на него, и его оттаскивали, и били, и кричали, и в растворенные двери звали курьеров, городовых, конвойных… Сбежались курьеры, и подпрыгивающей походкой спешил председатель, а за ним прокурор и безмолвные за все время суда члены — один помоложе, другой постарше.

Антона Антоныча арестовали и под конвоем повели в тюрьму, и он, успокоенный и тихий, послушно шел посередине улицы, скупо освещенной редкими фонарями.


Леша и Кука приехали, вызванные Еленой Ивановной, и много мытарств прошли все трое, пока освободили Антона Антоныча и взяли его на поруки.

Три недели тюрьмы легли на нем тяжело… Первые дни он ничего не ел, не спал, только метался по камере до красных кругов в глазах, потом ложился, но скоро вставал и начинал кружить снова. Осунулся. Поседел. Начал дергаться вдруг — вздрагивать всем телом. Почему-то глотать стало трудно. И свободе он был как-то по-детски рад и все торопил Елену Ивановну с отъездом в Анненгоф:

— Как можно скорее, Нюся, как можно!..

А дни здесь стояли совсем уже могуче-солнечные, распустившиеся, пьяные от первого прочного тепла, от жирной подымавшейся земли, от облаков, низких и тучных… У голенастых тополей распухли почки, и тонко запахли вылезшие храбро сережки… И крестьяне, привозившие камыш и сено, идя возле бричек, невозмутимо топили тяжелые чоботы в черной грязи.

Ехали в Анненгоф день и другой день. На третий уже ясно стало, какая зима еще, какие снега, какой холод. Елена Ивановна по нескольку раз в день посылала за горячей водою и, разложив всюду коробки с печеньями, пастилу, халву, шоколад, все пила чай и добродушно угощала соседей. Антон Антоныч был как-то странно молчалив, сонлив, спокоен.

Раз, в сумерки, на одной маленькой, но заставленной товарными поездами станции Антон Антоныч долго смотрел в окно, в которое ничего, кроме двух красных, грязных, пустых, с черными пастями вагонов, не было видно, и, обернувшись к Елене Ивановне, посмотрел на нее вдруг, как смотрит человек, понявший что-то или догадавшийся внезапно о чем-то огромно важном, и сказал медленно и тихо:

— Э-э… это я уж знаю теперь, кажется, твердо… — постучал задумчиво пальцами по стеклу и добавил еще медленней и еще тише: — Это я не Анненгоф купил, это я себе… купил… крест и гроб, вот что!

И ярких, больших, как будто тоже испуганно шепчущих глаз его никогда потом не могла забыть Елена Ивановна.

XVIII

Сквозь ели с одной стороны озера, точно режет их золотой пилою, брызжет полоса заката, отчего ели кажутся страшно глубокими, лохматыми, черными, а на другой стороне верхушки сосен облиты жидким тающим вишневым соком, и узловатые стволы кое-где вырываются отчетливыми извивами, дожелта накаляются и горят. Небо, влажно-лиловое от растрепанных толстых туч, никуда не уходит, собралось над головою и висит тяжело. Лед на озере раскололся, побурел. Под рыхлым, осевшим снегом притаилась вода; дорога в провалах. Низами, по-над кореньями или выше лесных верхушек тянет что-то хмельное и пахнет весенним бродилом.

Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы — будущий цоколь фабрики, — так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, — но Антона Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает безусого новобранца усатый дядька.

— …И еще перловой крупы пятнадцать фунтов… Я думаю — довольно: куда ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, — говорит Елена Ивановна.

— Еще, значит, круп перловых… пятнадцать фунтов… Хорошо, что ж… вполне довольно будет… у Курбаса, — говорит Григорий.

Антона Антоныча и здесь нет.

Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной кровати — грязное ситцевое одеяло; в углу — бутыль с керосином, на окне — маленький глобус, похожий на яблоко-антоновку. О том, как его судили, рассказал уже Антон Антоныч; теперь говорят о боге.

Тифенталь сидит на кровати против окна, в которое бьет закат. От этого он золотеет весь — и серая пятивершковая борода, и синие очки, и лоб, и улыбка, с которой смотрит он на Антона Антоныча, — все пронизано закатом, а между закатом и этим стариком, в окно видно, — залегли индигово-синие леса.

Антону Антонычу ходить здесь негде, и он стоит около окна сбоку, смотрит то на золотеющего старика, то на синие леса вплоть до вспыхнувшего неба и говорит, покачивая головою:

— Бог — богом… богови, конечно, молися и черта не гневи, как сказать, а только, кажется мне так, добрейший, что настоящая это и сущая выдумка.

— Как выдумка-то? — спрашивает старик.

— А так… Нет ничего этого равным счетом.

— Как нет-то?.. Есть! — пугается старик.

— Где есть?

— Вот тут-то, в сердце-то, — показывает пальцем Тифенталь. — Бога выгонять нел-зя!.. Ну-у, когда его выгонят, то он уже не придет больше… нет — фьють — ушел-то.

— Куда ушел?

Антону Антонычу как-то тоскливо, и злость его, с которой говорит он теперь, косноязычная, тупая, не хочет искать и не ищет слов.

Отсиял закат; потух старик. Теперь он серый, как большая мышь. От скипидара и гвоздики Антону Антонычу трудно дышать, и он говорит брезгливо:

— Что это вы все лечитеся, добрейший? А?.. Что это вы все э-ти прим-очки, как… баба глупая?! И на черта вам это все, как сказать!.. Отворили бы вы окошко, да собрали бы эти прим-мочки все, да шваркнули б их так, шоб аж… дзвон пошел!

— Ну-у… а ревматизм-то? — спрашивает Тифенталь.

— А ревматизма никакого нет… ревматизмы! То вам делать нечего, как девчонке глупой, абы тряпка красная, — ревматизмы! Кому некогда болеть, то и некогда, это уж вернее смерти, шо тот и не узнает никогда, шо это за болезнь есть… ревматизмы!..

Тифенталь не отвечает, он только улыбается косоглазой, как будто хитрой улыбкой, тихо хлопает рукою по своей седой голове и показывает пальцем на голову Антона Антоныча. Оттого, что косит его глаз, кажется, точно кому-то невидному третьему, невидному, но стоящему здесь же, показывает он, как сильно поседел Антон Антоныч.

Синие сумерки наплывают. Старик все почему-то улыбается длинно. Душная маленькая комнатка тиха. Антон Антоныч болезненно вздрагивает вдруг, но тут же, отвернувшись к окну, говорит злобно:

Назад Дальше