Захар - Колобродов Алексей Юрьевич 10 стр.


С их, двадцатых, русским авангардом и русским почвенничеством, чья схватка и симбиоз так плотно отразились в романах Леонова и поэмах Есенина. Да и другие чрезвычайно важные для Захара художники – Анатолий Мариенгоф, Аркадий Гайдар, Алексей Н. Толстой, Михаил Шолохов и Артём Весёлый, – словесной тканью, ритмом, стилистикой – именно оттуда. В свои единственные двадцатые они возвращались как в мастерскую.

С их, двадцатых, пафосом объяснения мира новыми людьми и словами, потому что старые уже не годятся. Именно этот феномен привлекал Захара в русском роке, а сейчас заставил сделаться участником и популяризатором отечественной рэп-движухи.

Дефиниций эпохи может быть множество, но интуиция важнее. И понимание, как писателю вольно, легко и свирепо дышится на родном материале. Я, кажется, первым обозначил родину Прилепина в двадцатых, на что он реагировал так: «Я всё время себя чувствовал, с детства, в том времени роднёй. Я и в жизни, и в прозе какие-то вещи неосознанно воспроизвожу – как будто там нахожусь».

В романе «Обитель» эпоха двадцатых не только фон повествования, но и сама по себе персонаж, имеющий самостоятельную линию и сквозной образ – поезд наркомвоенмора Троцкого. Который председатель РВС определял как «летучий аппарат управления».

«Помню, в поезде Троцкого работали: секретариат, типография, редакция газеты, штат стенографистов, телеграфная станция, передвижной лазарет, радио, электрическая станция, библиотека, гараж, баня. Оперативная группа самого Ф. Охрана из латышских стрелков. Группа агитаторов. Бригада ремонтников пути. Пулемётный отряд. Потом прибавились два самолёта, несколько автомобилей и оркестр.

Что это напоминает? Правильно, Соловецкий лагерь. Он здесь строит поезд Троцкого. То, что увидел в молодости, – то и строит. Он и меня сюда привёз по этой причине: я оттуда» – запись из дневников Галины Кучеренко, дополнивших текст «Обители». Галина – чекистка, любовница, последовательно, начальника Соловецкого лагеря особого назначения Фёдора Эйхманиса (в дневниках Кучеренко – «Ф.» и «Он») и заключённого Артёма Горяинова. Главная, наверное, героиня «Обители». Впрочем, в данном качестве гендерная конкуренция у неё минимальна; «Обитель», помимо прочего, – очень мужской роман.

1929 год – время романного действия, Троцкого в СССР уже нет (с 10 февраля), и остаётся он, похоже, только на Соловках. Галина ещё держит на столе портрет Льва Давидовича, но Эйхманис настойчиво советует – надо убрать. Что и было сделано.

Впрочем, не только Соловки 1929 года – аналог бронепоезда Троцкого, в жанровом смысле сам роман уместно сравнить с летающим и лютующим по фронтам эшелоном. Стук колёс, дребезг вагонных стыков, кипяток с привкусом железа, треск выстрелов, мельтешение лиц и пейзажей, локомотив как молот Тора (метафора Пелевина из «Чапаева»). Острый, скребущий диафрагму и мошонку сюжет страшного русского странствия.

Авантюрные ключи ГУЛАГа

«Обитель» – роман приключенческий, авантюрный.

Прилепину удалось совместить вещество прозы высокой пробы с острым, увлекающим и вовлекающим сюжетом.

Русская литература всегда хотела приключений, динамики, стремительной перемены мест и положений при великолепно прописанном тексте. (Получалось редко.)

Реплика каэра (и музыканта соловецкого оркестра) Мезерницкого в лагерном споре:

«Наши мужики ходят по страницам нашей литературы – как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь – а у русского мужика её нет никогда. Только, в лучшем случае, смекалка…»

Пушкин в «Капитанской дочке» отталкивался от Вальтера Скотта, но почва и язык побеждали: явился первый русский авантюрный роман, не так исторический, как футурологический.

Да и Печорин больше авантюрист, чем лишний человек…

Сегодня вальтеры повсеместно заменены ридли скоттами, то есть голливудом, пусть и в литературном изводе.

За блискующий идеал пытаются выдать нечто непоправимо-заёмное – криптодетектив (фэнтези, альтернативно-исторический экшн), из которых, как кальсонные тесёмки, торчат сюжетные натяжки, нестыковки, кой-как сведённые концы в смазанном финале. Я уже не говорю о качестве текстов, как правило написанных стёртыми словами, с интонацией, напрокат взятой у западных цеховиков.

Кстати, о Западе. Тюремные приключения – тоже ведь не самое распространённое направление в юношеском чтении. Немножко Умберто Эко. Безусловно и прекрасно у Дюма – герцог Бофор в Венсенском замке («Двадцать лет спустя»). Конечно, Эдмон Дантес в замке Иф (прямая параллель, включая аббатов, с Секиркой на Соловках). Лучшие страницы «Графа Монте-Кристо» – именно тюремные, тогда как всё прочее – прокламируемая тема возмездия – едва не тонет в рыхлости и мишуре, клинической картине величия, театральщине, избыточной даже для такого типа литературы.

Если же вернуться к родству с двадцатыми, Прилепин шёл здесь, скорей, не от Леонова, а от «Серапионовых братьев», с их декларациями про увлекательный сюжет при изобразительной пластике и точности.

Поразительно соединение метода и темы – может, вообще гулаговский опыт, расколовший и расслабивший нацию (не он один, но тем не менее), способен заиграть (и реанимироваться) именно в авантюрном ключе?

Фабульная матрица «Обители» – это «Одиссея». То есть, разумеется, без кавычек и со строчной буквы, поскольку:

а) в русской словесности это приём, регулярно используемый с результатами своеобразными и выдающимися – от «Мёртвых душ» до «Библиотекаря» Михаила Елизарова. Нередко и неосознанно пародирующими Гомера – понятно, что даже если бы второй том у Николая Васильевича не сгорел и написался третий – ни на какую Итаку Чичиков бы не вернулся, да и Херсонская губерния оставалась бы под вопросом. Не говоря о невозможности Пенелопы.

У елизаровского героя в финале наличествуют итака и пенелопы, только вот первая – темница покруче соловецкой кельи, а вторые – престарелые надзирательницы.

Разве что Аркадий Гайдар в «Голубой чашке» сдал весь сюжетный ГТО – вплоть до изгнанных женихов, однако сирены и циклопы никак не оставили его раненную в гражданскую душу.

И б) Захар на самом деле расправляется с мифом, заключив лагерную одиссею Артёма Горяинова в жёсткие композиционные рамки. Пролог – портрет прадеда, тоже Захара, соловецкого сидельца, страница альбома из семейного архива. Документ. Прадеду ещё предстоит стать одним из персонажей романа.

Эпилог разнообразней – репортаж о знакомстве с дочерью Фёдора Эйхманиса, дневники Галины Кучеренко, отчасти пересекающиеся с романным хронотопом – первой частью «Обители».

Биография Эйхманиса – с восторженно-саркастическими комментариями Захара. Там же – бегущей строкой – о дальнейшей жизни и смерти угодивших в книжку персонажей.

И последняя главка, «эпилог» титульный, авторский – мгновенная фотовспышка из последнего же лагерного лета Артёма Горяинова, возвращающая к первым страницам «Обители», – одиссея замыкается кольцом дурной бесконечности.

Революция на каторге

Прилепин закольцевал беллетристику документалистикой не для того, чтобы буйство романных красок превратить в сепию нон-фикшна (хотя мемуарная основа в романной архитектуре – фундамент крепкий). Задача не столько стилистическая, сколько идеологическая – разрушить, среди прочего, соловецкий, гулаговский миф, созданный не столько узниками, сколько их фан-клубами, проросший в итоге в национальное подсознание. Как «либеральное», так и «патриотическое» (кавычки – от нарастающей условности).

Вернуть соловецким пляскам подлинные координаты античной трагедии вместо монологов перестроечной пьески и «задушевной» интонации каэспэшной лирики.

Но главное, конечно, – возвращение тех времён, имён и событий в актуальный контекст.

Захар говорит о быте и бытии СЛОНа в конце двадцатых как «о последнем аккорде Серебряного века», и Артём Горяинов, дабы приблизить запретное свидание, читает про себя стихи (полудрёма героя и забава автора зашифровали их почти до неузнаваемости). Но угадываются Фёдор Соллогуб, Брюсов, Иннокентий Анненский – поэты, безошибочно ассоциирующиеся с Серебряным веком.

Надо, впрочем, полагать, что у Захара концепция серьёзнее эстетских шифров – последним аккордом Серебряного века была революция. Гроза, электрический разряд, осветивший душные потёмки и спаленки ветшавшего дома старой России. И в конце двадцатых, когда власти, по слову Есенина, «страну в бушующем разливе, / должны заковывать в бетон» (и заковали практически), революция оказалась сосланной на Соловки. Как и демон её Лев Троцкий. Вплоть до персоналий с привкусом «балтийского чая» – Александр Ногтев, первый комендант СЛОНа, а потом наследовавший в этом качестве Эйхманису – матрос с «Авроры» и участник штурма Зимнего.

СЛОН, сам по себе «бетон», парадоксально принял бушующий разлив, который и на Соловках не сразу успокоился:

«На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки, Митя Щелкачов, донские казаки, яицкие казаки, терские казаки, Кучерава, муллы, рыбаки, Граков, карманники, нэпманы, мастеровые, Френкель, домушники, взломщики, Ксива, раввины, поморы, дворяне, актёры, поэт Афанасьев, художник Браз, скупщики краденого, купцы, фабриканты, Жабра, анархисты, баптисты, контрабандисты, канцеляристы, Моисей Соломонович, содержатели притонов, осколки царской фамилии, пастухи, огородники, возчики, конники, пекари, проштрафившиеся чекисты, чеченцы, чудь, Шафербеков, Виоляр и его грузинская княжна, доктор Али, медсёстры, музыканты, грузчики, трудники, кустари, ксёндзы, беспризорники, все».

Лагерный воздух пропитан той странной химией Серебряного века – соединением политики, мистики и эротики; она же определяет атмосферу «Обители».

Для приближающей оптики Захар использует не одну читательскую вовлечённость. Язык романа – вполне современный, но тут как раз тот случай, когда незачем колдовать над аутентичностью – мы подчас преувеличиваем исторические дистанции, подразумевая ещё более дальние лингвистические. «Так тогда не говорили».

На самом деле мемуары и свидетельства тех лет как будто вчера написаны, разве что тогдашние русские выражались яснее и образней. Забавляют жаргонизмы вроде «приблуда» и «позырить», но, может, они и тогда вовсю звучали? А там, где необходима аутентичность, Захар точен: «блатная музыка» (воспроизведённая поэтом Афанасьевым) строго принадлежит «старой фене».

…Напрашивается ещё одна аналогия – с романом Александра Терехова «Каменный мост». Собственно, оба писателя, используя разные (не радикально) средства, приходят к близким результатам: неустанный шлифовальщик Терехов преобразует толщу вод Истории в прозрачную укрупняющую линзу, Захар объясняет, что русский мир в «его минуты роковые» всегда имеет общие черты драмы и бездны.

И, кстати, к современным одиссеям и эпосам на авантюрной подкладке уместно отнести и роман Михаила Гиголашвили «Чёртово колесо» с его перестроечно-наркотическим антуражем в качестве одновременно документа и метафоры эпохи.

Позволю себе не согласиться с моим товарищем Андреем Рудалёвым, сравнившим, в отдельных линиях, «Обитель» с «Мастером и Маргаритой». Андрея дезориентировала, надо думать, соловецкая бесовщина и романсовая сторона любовного треугольника (Воланд, правда, с Маргаритой не спал, в отличие от Эйхманиса). При всём, однако, уважении к Рудалёву и Булгакову вынужден отметить, что символическая линия «Обители» – сугубо христианская, в отличие от гностической у Михаила Афанасьевича. Но главное, конечно, отсутствие у Прилепина и тени фельетонности, сообщающее «Обители» иной масштаб.

Но всё, конечно, в земной и небесной России причудливо сцеплено: подлинный Воланд – Сталин (по булгаковскому гамбургскому счёту) равнодушно уничтожил Эйхманиса как демона из свиты конкурирующего Воланда – Троцкого.

Ловцы народов

Что до философской стороны, «идеи» (снова возьму в иронические кавычки) главным образом заявлены в первом томе, дальше, согласно законам Достоевского романа, они растворяются в сюжете и несут героев, расшибая в стихиях и обрастая страстями.

О Соловках как строительстве «заповедника Революции» (с главным идеологом Эйхманисом) мы уже сказали, но любопытна и параллельная красная нить, выраженная глеб-жегловским «наказания без вины не бывает».

Адептом её выступает чекистка Галина, которая в каждом соловецком агнце видит злое козлище.

«Тут все говорят, что невиновны, – все поголовно, и иногда за это хочется наказывать: я же знаю их дела, иногда на человеке столько грязи, что его закопать не жалко, но он смотрит на тебя совсем честными глазами. Человек – это такое ужасное.

Белогвардеец Бурцев сидит не за то, что он белогвардеец, а за ряд грабежей в составе им же руководимой банды (а такой аристократ, такой тон). Этот самый поп Иоанн хоть и обновленец, а сидит за то, что собрал кружок прихожан, превратившийся в антисоветскую подпольную организацию. Поэт Афанасьев (вызывала только что) сел не за свои стихи (к тому же плохие), а за участие в открытии притона для карточных игр, торговли самогоном и проституции».

Но с другой стороны, так полагает и упомянутый «владычка Иоанн» из заключённых – обновленческий епископ, один из самых обаятельных персонажей романа, притом что другие священники и монахи (батюшка Зиновий, монах Феофан) поданы вполне амбивалентно, без житийного елея.

Главный герой «Обители», Артём Горяинов, парень из московского Зарядья (как и Леонид Леонов, кстати), попал в СЛОН за отцеубийство. Отца он «любил больше всех на свете»; тема отцовства для Прилепина – одна из главных и болезненных, и едва ли выбор преступления – произволен.

Артём – безотцовщина, эдакий сын лагерного полка, необыкновенно легко и как бы без усилий находит себе врагов, но ещё больше – покровителей, опекунов и вожатых. От Фёдора Эйхманиса и владычки Иоанна до взводного и бывшего милиционера Крапина («навоевал целую гроздь орденов в Отечественную») и ленинградского поэта Афанасьева, который претендует на вакансию не отца, но старшего брата.

Подобный феномен описал Лимонов в рассказе «Коньяк “Наполеон”»: дядьки в возрасте на чужбине (то есть в чём-то аналогичной лагерю и войне ситуации) страшно любят это занятие – учить жизни молодых мужчин собственного племени.

А учить есть чему – гуру Февраля и Октября, последователи Христа и Антихриста, ересиархи и позитивисты, вырванные из неостывшей реальности двадцатых и брошенные в плавильный соловецкий котел, который ещё и нагревается особой индукцией от мощей Савватия, Германа и Зосимы, медленным огнем особого соловецкого православия, торопятся, как всегда, сделаться ловцами человеков. Сделать народ своим последним аргументом.

Народ же – в лице Артёма – всем невесёлым наукам предпочитает странную тактику быть никем и всем, самим собой, участвовать в беспощадной и общей мистерии, но при этом всегда с возможностью отклониться от режиссёрского замысла.

Такого не прощают:

«– Я любил тебя за то, что ты был самый независимый из всех нас, – сказал Василий Петрович очень просто и с душой. – Мы все так или иначе были сломлены – если не духом, то характером. Мы все становились хуже, и лишь ты один здесь – становился лучше. В тебе было мужество, но не было злобы. Был смех, но не было сарказма. Был ум, но была и природа… И что теперь?

– Ничего, – эхом, нежданно обретшим разум, ответил Артём».

Параллель с современностью очевидна: попытка приватизации народа властью, «прогрессистами» и «охранителями», только вот огонь революции у нас уже почти полвека как скрыт подо льдом обывательского цинизма.

Украинские события и Крым лёд немного растопили.

Споры вокруг романа «Обитель» – которые возникли и продолжаются – растопят ещё.

А роман Захар Прилепин написал, конечно, патриотический. Не в декоративном, а в самом изначальном смысле – полный беспокойной любви к своему. Просто забрал шире, максимально широко, от привычной любви к берёзкам, крестам и могилам (которые по-киношному укрупняют движущиеся пейзажи «Обители») до футуризма левого проекта, демонологии чекизма и бетонного фундамента консервативных ценностей.

P.s

(Апрель 2015 года)

По поводу Босха. Один из главных ключей к прочтению образов средневекового сюрреалиста – набор алхимических символов, а ведь Фёдор Эйхманис с его «лабораторией» и «переплавкой» – не кто иной, как красный алхимик.

Дон Фелипе Гевара, средневековый искусствовед, коллекционер и поставщик художественных произведений габсбургскому двору, заключил о мастере: «Я не отрицаю, что он писал странные изображения вещей, но это делалось с единственной целью – дать трактовку Ада. И то, что Иероним Босх сделал с благоразумием и достоинством, другие делали и делают без всякой сдержанности и рассудительности».

Две Галины, или Есенин на Соловках

В хорошо выстроенном авантюрном романе даже побочные линии способны вырасти в отдельный детектив.

Дневники Галины Кучеренко, то ли искусно вмонтированные Прилепиным в движущееся полотно «Обители», как документальные кадры в игровое кино, то ли замечательно реконструированные, то ли вовсе придуманные автором, – обещают сделаться литературной загадкой, будоражащей многие воображения.

Вроде тех, которыми продолжают интриговать Серебряный век и литературные двадцатые. Энергия тогдашних взрослых игр оказалась столь долгоиграющей, что в наши дни находятся желающие их доиграть – на особый неуклюжий манер.

Назад Дальше