Она опускает веки на все такие же сухие глаза, как будто ждет от меня чего-то.
Что же я ей скажу: «Успокойтесь... выпейте воды»?
Она вдруг приподнимается, опираясь на локте, чуть не с ненавистью глядя на меня, и почти кричит:
— Я люблю мужа, слышите, люблю!.. Он ждет... он ждет своего ребенка...
Чувство ужаса слабеет во мне, и я почему-то считаю своею обязанностью, долгом перед этим несчастьем удержать в себе всю напряженность, всю остроту его — и не могу, точно все во мне обмякло, обвисло, и невольно назойливо две мысли толкутся в голове. Одна: «Как же это мы ничего не заметили?..» И другая: «Отчего же все... в комнате так прибрано и чисто после всего случившегося?..»
Не знаю, чутьем ли она угадала, или это было написано на моих глазах, или случайно — только она говорит:
— Я потом... когда мертвый на руках... встала... сделала, что нужно... вымыла... прибрала... оделась... Вот он лежит на стуле.
Она закрывает глаза и так лежит. Я сижу не дыша Кто-то нервно, торопливо и больно выстукивает. Прислушиваюсь — сердце у меня стучит. У нее всё закрыты глаза. Я тихонько приподымаюсь, не шелохнув стулом, и на цыпочках, балансируя руками, пробираюсь к дверям.
Отворяю их осторожно, чтобы нс скрипнули, и в последний момент, когда затворяю за собой, в суживающейся щели на меня блеснули с кровати сухим блеском глаза. Дверь беззвучно затворилась.
В темноте прыгаю через три-четыре ступени, как будто пожар.
«Надо позвать... надо сказать... нельзя же так...» — било у меня в голове, и опять: «Но как же мы не заметили?.. Как же мы ничего не видели?..»
Я торопливо иду по площади и ловлю зубами нехватающий воздух. Кто-то окликнул. Основа. Я прошел возле и не видел.
Мы повернули. У него такое же землистое лицо и лопата в руках. Мы идем молча. Вот он, этот дом. Два окна наверху. Хозяин что-то говорит нам любезное из дверей лавки и поглаживает бороду.
Подымаемся по темной лестнице, осторожно дыша, и останавливаемся у дверей с бьющимся сердцем, — оттуда рвутся неудержимые рыдания.
— Девочка моя... дорогая моя... ребенок мой... крошка моя родная... Ты не слышишь меня, ты ведь не слышишь меня, не слышишь, не слышишь. О, мука!.. Я никогда, никогда не забуду, никогда... мое родное дитя!..
И захлебывающиеся, подавляемые, лающие, стиснутые звуки — должно быть, подушку зубами закусила. Я пытаюсь постучать в дверь, но Основа сжимает мне плечо.
— Слышишь?..
— Слышу.
— Не надо стучать.
Мы стали у двери.
— ...Деточка... девочка моя... только два раза... два раза дохнула... о-о-о-о!.. Хха-ха-ха! Хха-ха-ха!..
Я осторожно стучу, и мы входим.
Александра Ивановна молчит и смотрит на нас горячечными глазами. Потом говорит:
— Возьмите... там... в лесу... где елки... похороните на бугорке...
Мы оба подходим, громко стуча сапогами, хотя идем на носках. Я протягиваю руки и беру сверток. Что-то тяжелое, как студень, ходит под пальцами. Я опускаю в плетеную сумку.
Мы идем к двери, не оглядываясь, и, так же не глядя назад, закрываем дверь и останавливаемся, напряженно прислушиваясь. За дверью та же неподвижная тишина.
— Ну, пойдемте.
Спускаемся, нащупывая невидимые ступени, и в сумке мертво и тяжело переваливается, как будто там налита ртуть.
Выходим. Площадь, болото, лошади, гуси. Позади молчащий дом, и два чернеющих окна провожают нас.
Основа несет лопату. Я с удивлением слышу его совсем другой голос:
— Вот... я никак... до сих пор... в себя не приду...
— А знаете... — говорю я, — бывают такие душевные явления... Многие люди видят, а на самом деле этого нет... и не проверишь — у всех одинаково... Посмотрите, на нас все смотрят...
В каждом стекле прилипли лица, руки, глаза. Баба развешивает белье, обернулась, смотрит. Сумка, что ли, особенно оттягивает руку и обращает внимание всех.
Смутно вырастает сознание: все знают, что мы несем.
В лесу Основа роет яму, роет быстро и деловито, как все, что он делает. Золотится чистый, янтарный песок, выбрасываемый лопатой.
Я сижу на пригорке. Возле — сумка с растопыренными боками. В просвете меж красных сосен сквозит неохватимо серебряная гладь озера; тысячи зеленеющих островков. Пахнет смолистыми сучьями. Тишина. Над головой сумрачно-молчаливая густота хвои.
— Надо глубже, а то собаки выроют, — говорит Основа, работая.
А я думаю с негодованием: «Чудак, словно по хозяйству в саду у себя копается».
Опускаем на дно тяжело отвисающую сумку. Песок сыплется, все выше и выше поднимаясь в узкой яме. Сравнялось. Основа нагребает сухой хвои и набрасывает сучьев, чтобы было, как кругом.
— Не надо говорить ей... Будет бегать сюда... Надо забыть место.
Но я чувствую, — у него, как и у меня, запечатлелось все до последней веточки, песчинки, и не вырвать во всю жизнь.
Потянулись сумрачные, унылые дни. Александру Ивановну мы перевели к себе. Она то неподвижно глядят в окна, то лежит на кровати, молча закинув руки под голову.
Мы ходим на цыпочках, говорим вполголоса, как будто в доме покойник. В мастерской не слышно голосов, только сдержанный стук инструментов.
И вот по дому проползает роковое слово, которое гнали от себя, о котором боялись думать:
— Температура подымается...
— Слышите ли, температура подымается...
Мы забираемся в дальние комнаты в углах:
— Сколько?
— Тридцать восемь.
— Что же это!..
Долго прислушиваемся к грозно и неотвратимо надвигающемуся.
Проходит мучительный день, проходит мучительная, не дающая сомкнуть глаз ночь.
И опять:
— Сколько?
— Тридцать восемь, четыре.
Вечером:
— Тридцать восемь, восемь.
— Господа, так нельзя. Это смерть идет, заражение крови.
— Необходимо доктора.
И все глаза обратились ко мне с Основой.
— Ну, разумеется, доктора, — проговорил я преувеличенно убедительно и горячо.
А Основа просто:
— Сейчас схожу.
С предосторожностями сообщили Александре Ивановне. Она посмотрела на нас спокойно и холодно.
— Не надо доктора.
— Но... Александра Ивановна, нельзя же запускать, ведь...
— Я сама знаю, акушерка... подождем.
И потянулись мучительные, удушливые часы ожидания.
— Тридцать девять.
Тогда решили позвать доктора помимо нее. Но она, очевидно, следила за нами.
— Я вам говорю — не надо доктора.
— Нет, уж как хотите, доктор необходим.
Она зло посмотрела на меня, на Основу и... расхохоталась. У меня мурашки по спине.
— Ха-ха-ха... какие благородные, какие великодушные молодые люди!.. Доктора!.. Доктор осмотрит и, конечно, спросит: «Где же ребенок?» Раз его нет, стало быть, надо подозревать наличность преступления... Разы-ыщут!.. Найдутся свидетели, с радостью покажут — вы несли что-то в лес... А если откопают, сразу видно, ребенок родился живым... Я убила, вы — соучастники... Вам тоже каторга... Ха-ха-ха... молодые, благородные, великодушные люди!..
То, что она говорила, все время сидело у меня в глубине души смутным, несознанным беспокойством, которое я подавлял, как только оно шевелилось.
Основа вышел в другую комнату.
— Доктора я приведу... Насильно нужно.
Но слух ее был обострен. Приподнявшись, злобно блестя воспаленными глазами, хрипло крикнула:
— Все равно не дамся!..
Аня рванулась, обвила ее шею, спрятала голову на ее груди и заплакала тонкими беспомощными, детскими слезами. Больная гладила ее головку и говорила своим прежним, успокоившимся, сдержанным голосом:
— Детка моя, родная... дорогая моя... Хорошо, только немножко обождите... Я сама схожу к доктору, переговорю, а потом пусть приходит, лечит.
— Но, Александра Ивановна, вы взгляните, лицо у вас пылает...
— Я знаю, что делаю.
Она попросила на минутку нас выйти, собралась, потом вышла к нам, — на помертвелых щеках тлел румянец, — пожала всем руку, долго и мягко останавливая на каждом спокойно-грустные, подернутые горячечной влагой глаза.
И ушла.
Больше мы ее не видели.
Проходит час, два, три — нас охватывает неодолимое беспокойство. Бросились к доктору, — ее там не было. На старую квартиру, ко всем знакомым, во все уголки, где бывали, — никаких следов.
Провели всю ночь в поисках.
Утром Патриций, с белым лицом без очков, не сдерживая трепетания губ, проговорил:
— Надо искать... искать во что бы то ни стало... Разделимся на партии... Я — по тракту... — и ушел.
Мы разделились. Варвара и Аня должны обыскать весь прилегающий лес. Француз углубится в тундру, я — вниз по реке и по берегу губы. Основа — по деревушкам вверх по реке.
Не успели мы выйти за город, нас всех арестовали, — узнали о побеге Александры Ивановны и Патриция.
В эту же ночь Основа разобрал печку и дымовой ход и вылез на крышу. Его увидали, стащили и беспощадно избили.
Мы в своих клетушках стали бить стекла, скамьи, столы. Пришли и жестоко избили и нас.
Долго лежали мы, обмотанные тряпками, тупо-равнодушные ко всему. За стенами ругались и пели арестованные. На дворе пилили дрова. По потолку сновали тараканы, а с нар лезли и жгли клопы и вши.
Долго лежали мы, обмотанные тряпками, тупо-равнодушные ко всему. За стенами ругались и пели арестованные. На дворе пилили дрова. По потолку сновали тараканы, а с нар лезли и жгли клопы и вши.
Тягучие ненужные мысли тянулись, как мутная ленивая река.
Где Александра Ивановна? Может быть, тело ее уже растаскали медведи и лесные волки. Может быть, в жару и бреду мечется в какой-нибудь деревушке или отлеживается где-нибудь в глухом углу у товарищей, или была ложная тревога, болезнь не развилась, и она сидит теперь в гудящем и постукивающем на стыках вагоне. Всюду писали, но никаких о ней сведений ни от кого не получили.
Дня через три привели Патриция — исхудалого, дикого, неузнаваемого.
Через три недели нас выпустили. Мне, Французу и Основе накинули по году, Анне и Варваре обошлось без последствий. Патрицию прибавили два года.
Потянулись дни, месяцы, с таким ощущением, точно только вчера вернулись с похорон. Но время — да будет благословенно, — время, как ржавчина, съедающая величавый подвиг сердца и позор преступлений, понемногу стирало глубокие следы разрушения жизни. Что бы ни случилось — жить надо, надо читать, думать, разговаривать, работать, смеяться и ждать счастья, и ждать свободы, и ждать счастья.
Опять зима, опять долгие-долгие ночи, простор для мыслей, тоски и скуки.
Стол, чернильница, стопка белеющей бумаги и начатая страничка — все ярко озаренное из-под абажура, дружелюбно смотрит на меня, в тайном союзе готовое помогать.
И нет стен, потолка, окон, дверей, — комната бесконечно раздвинулась темнотой своей, и темнота зыбко наполнилась милыми, дорогими гостями — солнце, поле, люди, смех, красная луна, синеющий лес, милые раскинувшиеся степи, а из комнаты уцелел только кусок озаренного из-под абажура стола.
Иногда приходит черная гостья — отчаяние. Спокойно-холодной, бестрепетной рукой берет оно трепещущее сердце, тихонько все больше сжимая: никогда!..
О, какая боль!.. какая мука!..
Никогда не быть мне живым художником, творцом. Не придут на жизненный пир брачные гости моего творчества, моей фантазии. И тухнет солнце, и меркнут поля и леса, и уже нет степей, разошлись люди. В полутемноте, узко и тесно сдвинувшись, стоят стены низенькой комнатки, незряче глядит промерзшее окно, а на стол падает из-под абажура желтое пятно света, холодное, ненужное. Я хожу большими однотонными шагами из угла в угол и гляжу на мелькающие под ногами щели разошедшихся досок.
Однажды пришла другая гостья, никогда не приходившая, нежданная.
Постучались. Я торопливо попрятал свои писания.
— Войдите.
В полуоткрывшейся двери, как в раме, стояла стройная фигура с перехватывавшим кожаным поясом.
Всегда спокойный с ней, я почему-то тут засуетился бестолково и ненужно.
— Ах, это вы!..
Она вошла в комнату, поглядывая на опустевший стол и сдерживая игравшую на губах усмешку.
— Вы не колдуете тут?
Я засмеялся ненужно и деланно и вдруг насупился и замолчал, рассерженный на самого себя.
Она присела к столу, играя карандашом.
— Ужасно долго тянется время...
— А оглянетесь, пролетят годы, — угрюмо бросил я.
Помолчала.
— Читать не хочется, и все валится из рук.
Сдавливая, тесно, узко и низко стояла полутемная комнатка.
— И в окна не хочется смотреть, — как мертвые глаза у мороженой рыбы.
И вдруг засмеялась, и искорки задорного девичьего смеха шаловливо забегали в глазках:
— А ведь вы пишете?.. контрабандой?..
Давно ночь. Еще в два часа потух последний отблеск зари.
Волнуясь, хожу по комнатке: читать или не читать? Кислые лица; начнут, удерживаясь, зевать; кто-нибудь скажет: «Дд-а, ничего...» А Француз, тот попрямее, брякнет: «У вас ни малейшей искры, ни малейшего дарования!..» Что же делать тогда? Как же я вернусь в свою комнату?
А вдруг Аня всплеснет руками и вскрикнет: «Да у вас талант!.. У вас огромный талант, боже мой!..» И все они ужаснутся, что жили бок о бок с таким огромным дарованием и не подозревали. И когда вернутся, будут всем рассказывать: «А мы ведь, знаете ли, были в ссылке со знаменитым писателем».
И я в необычайном волнении, с сердцем, готовым разорваться, все быстрее и быстрее хожу но комнате, поворачиваясь в углах; в глазах мелькают освещенные на столе бумаги, а лицо разъезжается в неудержимо блаженную улыбку. Голова идет кругом, стены плывут. Я останавливаюсь передохнуть и снова начинаю качаться, как маятник, сам не замечая того, все быстрее и быстрее, до головокружения.
А те ждут: уже два раза стучали снизу в мой пол. И не подозревают, что сегодня они — судьи мои, может быть палачи мои.
Я собираю листки рукописи, тушу лампу и спускаюсь по скрипучим ступеням. На половине лестницы скрип обрывается. Зачем я иду? Зачем? Вынести на базар ненужную тайну мою?
Долго стою в темноте. Холодно. И опять спускаюсь, и опять долго стою перед дверью. Из-за нее слышны их голоса; смеются; вот заспорили; чьи-то торопливые шаги к двери. И я, чтоб не быть пойманным подслушивающим, вместо того чтобы уйти, совершенно неожиданно для себя распахиваю дверь и вхожу. Они все вокруг стола и разом заговорили:
— Что вы запропали?
— Я говорю — он колдует там.
— Мы думали, уж не умерли ли.
А я с натянутой улыбкой говорю:
— Я вот... вот принес... почитать вам... — и поперхнулся.
— A-а... отлично, отлично!
— Слушаем.
— А я и не подозревал... Ну, ну, ну, читайте.
Все задвигали стульями, рассаживаются поудобнее. Потом тишина, и слышно, как бьется мое сердце — до боли.
Я разбираю листки, и они трясутся, как в лихорадке. Нет, не могу... Кладу листки на стол, а руки прячу — слишком дрожат. Товарищи, из деликатности, кто смотрит в потолок, кто в пол.
Я глотаю слюну, и вдруг чей-то чужой, совершенно незнакомый срывающийся голос отдается в пустой комнате:
— «Над заброшенным городком занимался серый день, медленно проступая белесоватыми пятнами сквозь молочную мглу сумерек отступавшей на север ночи. Он тихонько забрезжил неясным просветом в узорчато-морозном окне маленькой комнатки, вползая туда мутными волнами побелевшего осеннего утра. Унылые стены печально выступили из поредевших сумерек, точно только что они откуда-то вернулись.
Одинокий жилец комнаты приподнялся с кровати на локте...»
Я перевожу дух, глотаю слюну и на секунду подымаю глаза: пять пар блестящих глаз, не сморгнув, смотрят на меня — больше я ничего не вижу в кромешной тьме, нас обступающей. И опять чужой, неизвестный, но к которому я уже привык, голос продолжает с неизъяснимым отчаянием:
— «...он подошел к реке; остановился. Кругом висела темная ночь и неподвижно глядела на него загадочным взором. Вверху тихонько ползли тучи, в береговых обрывах шелестел ветер, за рекой колебались белые призраки туманов...»
Никому не нужные беспомощные детские слова мучительно долго звучат около желтого пятна лампы:
— «...Ему страстно хотелось схватить, удержать покидавшее настроение, но неуловимую мечту не вернуть».
«И опять он остался один...»
Охрипший чужой голос оборвался, и я собираю дрожащими пальцами листки, прислушиваюсь к странно наступившей тишине и не подымаю глаз.
«Они меня теперь презирают...»
Кто-то отодвинул стул. От белизны бумаги, на которую ярко падает свет и на которую долго смотрел, кругом темно, и я ничего не вижу.
«Они меня презирают...»
Кто-то вздохнул. Отчего? Оттого ли, что тронул рассказ, или оттого, что хочется зевнуть?
Робко подымаю глаза, — Аня. Она смотрит на меня, не спуская глаз, должно быть насмешливо, и говорит, загадочно улыбаясь:
— Сентиментально.
И хотя жду наихудшего, это бьет меня, как острый нож.
— Да. По-моему, если тоска, — ну, пей, играй в карты, развратничай, что ли, а нечего антимонию-то разводить.
Из-под темных усов, как слоновая кость, вспыхивают у Француза белые зубы, и мы чувствуем — недолго, вероятно, остается: он этим и кончит.
— Да, с маленькими смутными настроеньицами не стоит возиться, — говорит Патриций, и, как всегда, все видят и чувствуют, что так оно и есть, как он говорит. — Только определенные, резкие, тяжелые столкновения человеческих душ, откуда вырастает или катастрофа, или безмерное счастье, — только такие явления психической жизни достойны художественного внимания.
Он снял очки, протер.
Аня смеется:
— Контрабандист.
И я смеюсь.
Около Варвары в полутьме белеют подбавляемые очищенные картофелины.
Я смеюсь, смеюсь лицом, которое для всех, к которому привыкли.
— Да, пустяки... — говорю я пренебрежительно, — от нечего делать...
А то, другое лицо — которое только для меня — смертельно бледное, в судороге боли и отчаяния кричит: «Кончено!.. все пропало!.. все напрасно... Они меня презирают... Из меня ничего не выйдет...»
Мелькнула знакомая черная гостья, просунула костлявую руку в грудь и сжала сердце, как никогда. Рванулось, забилось, затрепетало, но костлявый старушечий кулачок так и остался. «Никогда... никогда не быть мне художником!.. Творчество не для меня...»