— Благодарю-у-у!..
Молчание, великое лесное молчание. И, успокаивая себя, стал возиться с машиной.
С шоссе нигде не было свертка, — тут пустыня...
Я вскочил, и отдохнувший «Дьявол» сразу взял хороший ход: та-та-та...
Шоссе побежало. С четверть часа уж я на нем мог неподвижно лежать мешком с костями, и кругом валялись бы металлические части моего «Дьявола».
Но страшно не это, страшно до мелко пробегающего по спине озноба, что — если... ничего этого не было: ни человеческого голоса, ни пронесшегося пустого серого автомобиля? И я прилегаю к «Дьяволу», даю ему волю. Он рванулся, нервно спутался в ударах поршней, потом оправился, и все ровно понеслось назад. Опять белыми петлями шоссе поползло к облакам, а в открывавшиеся ущелья горы побежали вкруговую невиданным хороводом, — те, что ближе, снизу доверху в темно-зеленом бархате, отставали, а дальние, в голубом одеянии, неслись вперед, даже наклонившись. А по ним хороводом бежали дремучие дикие леса — без человеческого жилья, без человеческого голоса.
— Та-та-та-а-а!..
И на самом дне души тоненько, как паутинка:
— Авто-о-мо-о-би-иль!..
Было или не было?
УКРАИНЦЫ
Я ехал по удивительному месту. Жили тут великаны и ушли, теперь никого нет. Великаны и устроиться хотели по-великаньи. Это, должно быть, предназначалось для входа — передняя или коридор. Стены так сошлись близко, что река внизу, стиснутая, неслась одной пеной.
А это, вероятно, зал для совещаний — он обширен и весь наполнен тишиной и таинственностью. А за поворотом, должно быть, кабинет, да так и остался недостроенным, как и все здесь. Только на краю шоссе огромное гранитное пресс-папье с двухэтажный дом, и на самой верхушке его прямо в камень вцепился телеграфный стаканчик и чернеет проволока. Стены одеты густым зеленым ковром, — деревья держатся на отвесе.
Ушли хозяева, стало и тихо и молчаливо. Остались одни стены, да и те поросли лесом, как травой, и местами обнаженно желтеют на заходящем солнце.
Синие тени потянулись от опустелого жилища, — солнца уже нет. В горах рано оно пропадает.
Мгла тонко стала ткаться, та обманчивая мгла, в которой ни пропастей, ни скал, а только стоят, загораживая, ровные темные стены, и вверху звезды, невиданно крупные звезды — каждая в горсти поместится, ведь тут ближе к ним.
Перевал остался позади. Становится сырее, прохладнее. Спускаюсь в долину, и раскатившегося «Дьявола» приходится все время сдерживать — рука устала.
Долина расширилась, стала просторнее и как будто виднее. Вдоль шоссе бегут плетни и изгороди. Идут коровы, незвонко позванивая: у каждой под шеей четырехугольная звякалка — лесной и горный обычай. Козы толкутся. Тепло мигнули огоньки.
И слышится:
— Та це!
— А бодай тоби, шкура барабанна!.. геть!.. геть!..
Что за чудо! Я в России. Хаты, теснота, дивчата загоняют хворостинами воров.
Приворачиваю к жердевым воротам. Стоит мужик в холщовых портах, в рубахе, подхваченной пояском, — честь честью. Можно переночевать?
Не спеша чешет себе под поясом, потом в голове.
— Та шо ж, можно. Чого ж не можно?
Скрипят ворота. Втаскиваю усталого, запыленного белой пылью «Дьявола». Двор маленький, в навозе.
— Пидемо до хаты.
В чулане — теленок. В хате тесно; передний угол до полстены засыпан пшеницей.
Хозяин нагибается, любовно берет горсть, ласково вскидывает на ладони, лицо блаженно разъезжается:
— Чижолая, бог дав! Та шо я вам кажу. Годов, мабудь, с двенадцать — ох, и пшеныця уродилась, ну, золото. По речке сиялы, и зараз сиим тамо. Воскресенье, помню, як зараз. Сонечко — так, як в обид. Пийшов до рички, дай гляну ще раз, а з утра косить. Глянув, душа радуется. Ну, пийшов до дому, пообидав тай прикурнув трошки, по праздному дилу. Ще й глаз не завел, як зашумит, як забурлит. Прибег сын: «Батя, поля нашего нема!» Побиг я, очима бурк-бурк, — ничого не пойму: оце, де пшеныця була як золото, самый камень та галька, а ричка, яка кошка бешена, цюркается, и уж у берегах бежить. Хто бачив, сказывають, горой вода шла. Повирите, оце двенадцать годив прошло, и як вспомню про пшеныцю — живот болить, до чего душа ное.
Нам ставят самовар.
Старший сын собирается в ночное, а лет одиннадцати мальчишка не хочет, и бабка говорит:
— От як погляжу я тоби у зад хворостиной, та як стане он у тоби добре красный, тож не станешь брыкаться. Кожух возьми тай... — голос бабки сразу добреет, — тай пирожка вишневого положи за пазуху.
— Не пиду-у!.. — гнусавит мальчишка, запихивает за пазуху пирог, берет овчинный пахучий тулуп и уходит с братом.
Молодуха-невестка, с худеньким, недоуменно остановившимся личиком первого материнства и недавнего замужества, возится у стола с посудой.
Крепкая рослая девка, с неподвижным, отсвечивающим влажным лицом, несет самовар и дышит, как запаленная лошадь, свистящим, громким, на всю комнату, дыханием.
Ее прежде дернут или ткнут — и тогда говорят:
— Ганка!
Она мычит, оборачивается, ей говорят, что нужно сделать, она радостно кивает головой и работает за пятерых, — силы-то девать некуда, а замуж никто не берет.
— К дохтору возили; говорят — от перерождения такая, и век у ней такой.
Мы с хозяином сидим под образами на лавке, едим с большой тарелки нарезанные помидоры, огурцы, потом основательно и долго пьем чай.
Крохотный ребенок, совсем голенький, лежит на спинке на коленях у бабки и неумело мотает в воздухе ручонками, ножонками; от давно не стиранных пеленок едко пахнет, и бабка приговаривает:
— У-у, хавалер! — двадцать разов на день вымочит бабку, двадцать разов высохнешь. Хавалер голопузый!..
У матери светится счастьем худенькое личико, и даже девка радостно мычит. Все дожидаются, пока мы кончим.
А у нас «расейские» разговоры.
— Та земли нема. Кабы земли. Шо на шести десятинах сделаешь? А тут зверь одолевает: свиньи хлеб весь изроют, медведь приде — кукурузу поломае. И лис рубить не дозволяеться, зараз начальство. Хоть плачь.
— Что же вы — сады? Ведь черкесы жили же?
— Сады!.. На сады капитала треба. А черкесы жили, так у него, у черкеса, по всем горам тропочки. На каждую гору тропочка. Он тут хозяин был. А нам нельзя, нам дорогу нужно, шоб арбой проехать, потому расейские, нам тесно. От шаши подался — и пропал. А с одной шашой не проживешь. А черкесы, тоже и им трудно: народ тихий, ничого, зла не бачим от их. Им не сахар. Забило их начальство геть у горы; а тут все пусто. По лису, куда ни пидешь, дикие яблони, груши, сливы, — ихние сады были. А теперь все одичало, заросло. Тропки забило травой да кустом, какие обсыпались, — один лис да звирь.
Долго мы вели все те же вековечные российские разговоры: земля, землицы, о земле, — и эти горы, леса и ущелья, это животворящее солнце, эта природа, рвущаяся от избытка производительности, не сумели переменить эти разговоры.
После нас сели пить чай бабы, молча.
Спал я великолепно на узенькой лавке, сунув под голову чемодан. Бабка неистово храпела на кровати, хозяин спал на полу у пшеницы, а из чулана доносился плач ребенка, сонное баюканье молодухи, свистящее на всю хату дыхание девки, да теленок возился. В хате — хоть топор вешай.
РАБ
Все то же: ущелье сменяется ущельем, перевал за перевалом, а кругом горы, леса, оглушительно надсаживаются цикады. Временами влетаю в густую аллею свесившихся с обеих сторон деревьев, и от пестроты мелькающих солнечных пятен, от невыносимого, как в коридоре, оглушительно звенящего треска цикад начинаю качаться на седле. Еще упадешь! Веки набрякли, голова распухла. Мимо осторожно проезжает автомобиль. Он странно набит людьми — сидят и вперед лицом и назад, держась друг за друга, по три человека на месте, и у шофера особенно напряженное лицо. Объезжаем друг друга.
Спускаюсь. Переезжаю великолепный железнодорожного типа огромный мост — и все другое: до далеких, едва синеющих гор открывается долина, вольным простором напоминая покинутые места милой родины. Цикады замолчали.
Шоссе вдруг выпрямилось и без изгиба потерялось другим концом в неуловимо-синеющей дали.
Горячий ветер, обгоняя, дует мне в спину и затылок. Я наклоняюсь и говорю:
— Прибавь!
«Дьявол» рванулся и радостно зататакал, а в затылок перестал дуть ветер.
— Прибавь еще!
Он наддал, и ветер загудел мне в лицо и мимо ушей.
— Можешь еще?
— «Могу».
Он залопотал так неразличимо-быстро, что я удивлялся, как у него язык поспевает. Белые шоссейные столбики, мостики, серые кучи щебня проносились мгновенными пятнами, а телеграфные столбы косо падали, как частый подсеченный лес.
Я глянул на трепещущую стрелку измерителя скорости: 58... 59... 58... 59... 60... 60...
А, так вот что: шестьдесят верст в час!.. Губы стали сохнуть.
Ветер рвется мне за шею, в горло, в рукава.
Тогда я приникаю и шепчу сухими полопавшимися губами.
— Голубчик... е... ще!..
И даю ему весь газ, весь воздух... Он ничего не отвечает, но — что наполняет меня трепетно-сладостным ощущением смертельной опасности — теряет свое членораздельное татаканье, и в воздухе стоит высокий напряженный одинаковый звук: ввв-у-у-у-у...
— Голубчик... е... ще!..
И даю ему весь газ, весь воздух... Он ничего не отвечает, но — что наполняет меня трепетно-сладостным ощущением смертельной опасности — теряет свое членораздельное татаканье, и в воздухе стоит высокий напряженный одинаковый звук: ввв-у-у-у-у...
Ровный, высокий, однотонный: ввв-у-у-у-у... И рядом чей-то, тоненький-тоненький, звенящий: дзи-и-и-и-и...
Шоссе впереди остановилось и стоит недвижимое и безумно гладкое, неподвижное и гладкое, ибо я потерял ощущение его движения.
Ввв-у-у-у-у... и ддзззи-и-и-и!.. Они пели: «Если случится, ты никогда не узнаешь, отчего это случилось: лопнула ли гайка, дрогнула ли рука, голова ли закружилась от безумного мелькания, — другие узнают, а ты никогда, никогда не узнаешь...!
Со лба капает крупный пот.
Шоссе остается все в той же смертельной неподвижности, чуть качаясь из стороны в сторону, а с боков все потеряло остроту очертаний и проносится мутное, как запыленное, — сон...
Вввву-у-у-у... и ддзззи-и-и...
На одну секунду, на одну крохотную секунду, не мигая опускаю глаза, — стрелка трепетно замирает: 69... 70... 69... 70... 71... Зачем мне это? Не знаю.
Становится тесно дышать.
Далекие горы вдруг выросли перед глазами, огромные, раздавшиеся, и густые леса доверху.
Я сбавил газу, сбавил еще, еще, но он не слушается, только теперь заговорил членораздельно, взлетел на один поворот, на другой, на третий, и поголубевшая долина быстро стала падать; я едва усидел на поворотах.
Затрещали цикады. Остановился.
От «Дьявола» несет нестерпимым жаром. Я ехал часа два и сделал верст сто двадцать. Достаю часы: я ехал двенадцать минут! К счетчику — сделал пятнадцать верст! А я весь в поту, и руки отваливаются.
Долина глубоко синела внизу. Сел на кучу щебня, разглядывая опаленный на ноге башмак. Подымаю глаза и... попятился: против меня на куче щебня сидит человек в белой чалме.
Протер глаза: сидит человек, и по белой повязке медленно рассасывается кровавая полоса.
Что такое? Что это? Кто вы такой?
А на душе скребет: «Приятно будет вам лежать с перерезанным горлом?»
— Что с вами случилось?
Он, не отвечая, молча мотнул головой, придерживая чалму. В десяти шагах, у самого поворота, уродливо став на дыбы и упершись спиной в скалу, темнел большой автомобиль. Руль сворочен, перед смят, два колеса валяются у парапета. Какая же силища: железо свернуто, как воск.
— Разбился?
Он опять мотнул головой, придерживая повязку, сделанную из полотенца. Нога вся забинтована изорванной простыней, рука подвязана.
Лицо молодое, в котором застывшая напряженность.
— Вы один из пассажиров?
— Я шофер. Встретился автомобиль?
— Да.
— Забрал. Мне места не было, лошадей за мной пришлют.
— Сильно голову расшибли?
Он поправил повязку.
— Нет, голова ничего, грудь вот рулем, думал, проломит.
Помолчал, облизал сухие губы.
— Чахотка будет обязательно...
— Почему же чахотка?
— Нет, это уж знаю, у нас не один так-то, отволокут; рулем в грудь — это каюк. Ну, да ничего: мамаша с папашей получат, — я застрахован.
— Может быть, я чем-нибудь помогу вам?
— Чем же вы поможете?
И поднял молодые просящие глаза, в которых начинающийся жар.
— Если б водички, все пережгло внутри.
Внизу глухо шумела река, но спуск был такой головоломный, что и за несколько часов не обернешься. Я взял кружку и пошел по шоссе. В полуверсте блестела по скале родниковая вода, набрал, принес. Он жадно выпил, запрокинув кружку, и глаза немного посвежели. Я решил остаться, пока придут лошади.
— Как случилось? Сломалось на ходу что-нибудь?
— Нет, не управился, не управился на повороте, на одну минутку оторвался мыслью, — все то же да то же, не утерпишь, наконец, — на одну секунду, а тут поворот... готово.
Он вытащил серебряный массивный портсигар, странно смятый, и протянул искривленные папиросы.
— Не угодно ли?
— Спасибо, не курю.
— И портсигар вдавило.
Закурил.
— Должность наша такая. За два года пять человек пропало: одного наповал, одного искалечило, двоих помяло — в чахотке умирают, один простудился — тоже в чахотке... Поступал, так не нарадовался: семьдесят пять жалованье, квартира, с чаевыми больше ста в месяц, а теперь не чаю вырваться... Только не вырвешься, где уж! Учитель вон сколько учится, третью часть того не получает.
Он, по привычке всегда торопиться, жадно, преодолевая боль, затянулся.
— Вот оно бы ничего, только времени своего нет, никогда нету — ни днем, ни ночью, ни в праздник. Если не в езде — будь начеку, никуда нельзя отлучиться, сейчас могут вызвать: ночью ли, на заре, спишь ли, обедаешь: «Ехать!» Все бросаешь, вскакиваешь, — господа не ждут. Сначала, по первом, аж когти в руль впустишь, до того каждую извилину, каждую ухабинку смотришь. А теперь вернулся из Туапсе, — в Сочи, из Сочи приехал, — в Гагры, вернулся из Гагр, — в Красную Поляну, приехал, — в Сухум, вернулся, — в Красную Поляну, вернулся, — опять в Красную Поляну, — до того осточертело! На поворотах дуешь, не уменьшая хода и без гудков, — не нагудишься. А сколько через это поразбилось: энтот оттуда молчком, а энтот — оттуда, а сами знаете, сколько поворотов, особенно на Краснополянском шоссе.
— Зачем же вы развиваете такую чрезмерную скорость?
— От дури. Ведь это как. Ходим мы от Сочи до Красной Поляны четыре, четыре с половиной часа — восемьдесят верст. А вот я понатужусь — да в три с половиной дойду. Господам лестно, хвастаются друг перед дружкой: «Вы во сколько доехали?» — «В четыре часа». — «А мы в три с половиной». И мне лишняя пятерка на чай перепадет, и в гараже я — молодцом. Другие шоферы чем же хуже. Вот, глядите, другой дойдет в три часа. А в три часа пройти с этими закруглениями — страшно подумать. А господам нужно только, чтоб безопасно да скоро. Дошел, — ну, молодец! Часа в четыре утра, на зорьке, только сон сладкий разморит: «Вставай!» Вскочишь, как ополоумелый. «В Ривьеру». Подашь. Выходит компания, кутили всю ночь, теперь на воздух потянуло. Выйдут, дамы в белом, смеются, веселые, в цветах, кавалеры подсаживают, и ото всех духами и ликерами пахнет. Едешь, сквозь деревья море засинеет, а там солнце станет подыматься. «Ах, прелесть!.. Ах, роскошь!..» А сами там... черт их знает, что за спиной делают, — ведь, как истукан, сидишь, не оборачиваешься. Так тут пустишь вовсю, на поворотах автомобиль только задними колесами заносит, вот-вот сорвет на закруглении и через парапет — к черту все полетим, да уж не удержишься: такую скорость дал, все одно — рюмку коньяку хлопнул, как пьяный несешься, потому знаешь, все одно, один конец неизбежно, — не сегодня, так завтра!..
Он замолчал, утомившись и поправляя все больше и больше красневшую чалму. Автомобиль, поднявшись на дыбы всей громадой, стоял у скалы, молчаливый и изуродованный. Он владел человеком.
— А ведь нас все терпеть не могут, — знаю, вся публика, которая ходит там, которую встречаешь, обгоняешь. Все должны сторониться, все боятся, оглядываются: кого крылом задел, а то и придавил, улетел — поминай, как звали. Оно, конечно... да и сам на них с презрением смотришь...
И вдруг, наклонившись, проговорил изменившимся голосом:
— Тошнит меня...
Я сбегал за водой.
Только к вечеру приехал грек парой лошадей на длинной бричке. Раненого усадили, и бричка громко покатилась, скрывшись за поворотом.
ЗОЛОТАЯ ПОЛОСКА
Сколько бы раз, просыпаясь утром, ни открывал удивленных глаз, всегда и далекие сизые горы, и голубые леса, и белые скалы над шоссе, — все опять ново, опять неожиданно, точно только родилось, и радостно видишь в первый раз.
Петлями я подымаюсь выше и выше, и на длинных стеблях блестит роса. Далеко внизу деревья, как трава, и белеют камни высохшей речки. А на той стороне долины в голубоватой складке горы, как занесенный с вечера пушистый клочок ваты, уютно притаилось беленькое облачко. Оно будет белеть неподвижно, пока солнце не передвинется и не растают голубые тени.
«Дьявол» торопливо катится, а я поминутно отнимаю глаза от бегущего шоссе, чтобы взглянуть, чтобы не упустить лишний раз эти утренние сизые горы, это девственно белеющее облачко, эту долину, омытую росой, а когда, спохватившись, ловлю бегущее навстречу шоссе, «Дьявол», ухмыляясь, оказывается, хитро пробирается по самому краю, и по откосу далеко вниз уходят деревья. Еще б промедлил, и мы оба долго бы летели, ударяясь о стволы.
Я его быстро беру в руки, а он как ни в чем не бывало смиренно татакает.
И все-таки не утерпишь: на повороте подымешь глаза и попрощаешься с долиной, которая уходит туда, откуда сегодня выехал, и дальний конец которой уже поголубел, подернулся печалью прошлого. А из-за перевала смеющимися далями глянула новая долина, вся — обещание, вся заставленная веселыми, молодыми горами, и радостно разгорающийся день знойно заливает их.
Я поднял глаза на одну секунду, на одну крохотную секунду, но это была лишняя секунда, и... нет шоссе, нет привычного звука правильного бега, мимо уродливо мелькнули по крутому откосу стволы буков, и — мгновенное и страшно долгое ощущение: «Пропал!..»