Гарики предпоследние. Штрихи к портрету - Игорь Губерман 14 стр.


— Но тогда скажите, Павел Павлович, — Рубин улыбкой и тоном старался показать, что полностью принял условие разговора, — скажите, откуда у вас настолько прочен этот страх? Не обижайтесь, но я со многими уже разговаривал. — Ему показалось неудобным слово «старики», однако Павел Павлович, едва лишь он запнулся, сам невозмутимо подсказал: «старыми лагерными развалинами», и тогда Рубин сказал, что нет, с вполне сохранными стариками, сидевшими в разных лагерях, и ни один подобной осмотрительности не выказывал.

— Не знаю про всех других, — ответил Павел Павлович, снова в окно уставясь, — они, должно быть, все как на подбор люди мужественные, отважные и беспечные.

Тут он быстро и молодо стрельнул глазами в Рубина, и впервые какое-то подобие усмешки промелькнуло у него на чуть ожившем лице. Ладно, подумал Рубин, лишь бы память не подвела премудрого пескаря, что-нибудь он все-таки расскажет.

— У меня же лично этот страх, — медленно говорил старик, — лагерем и дальнейшими годами только укрепился, а возник намного раньше, на следствии. И не как чувство, а как осознание устройства мира. Нашего, российского, разумеется. И все годы только подкреплялась, оправдывалась эта картина.

Рубин молчал. Старик покосился на тетрадь и, словно успокоившись после ссылки на свой немеркнущий закоренелый страх, принялся говорить — размеренно и четко:

— Я, видите ли, окончил университет. В Ленинграде. Восточное отделение. По специальности я китаист. И уехал в конце двадцатых в Китай, где работал в торговом представительстве. Не хочу от вас скрывать, был я разведчиком, знал Рихарда Зорге очень хорошо, но еще много писал тогда, мечтал о литераторской стезе. Английским и китайским свободно владел, японским слабее — читал легче, чем разговаривал. Отозвали меня домой и арестовали в тридцать пятом. Так что страх мой датируется исчерпывающе точно: мартом тридцать пятого года. День сейчас не помню, они текли однообразно, тем более что ночь тогда была, уже под утро — это я о главном дне, сейчас поймете.

В комнату вошла невысокая полная женщина с огромным узлом волос на затылке, явно еще следящая за собой. Рубин встал и представился.

— Молодой человек, Верочка, пришел с нами разговаривать о лагерной Ухте, — сказал старик.

— А?.. — женщина не произнесла вопрос.

— Мы уже договорились с ним, — ответил старик, снова отвернувшись к окну. — Сделай нам по чашке кофе, пожалуйста.

Женщина вышла, долгим взглядом пройдясь по тетради Рубина.

— Следователь Буковский долго уговаривал меня, что я — японский шпион. Вы, кстати, не знаете, кто был отцом того Буковского, который борется с советской властью?

— Нет, — засмеялся Рубин. — Но я точно знаю, что не тот.

— Почему бы и нет? — тускло возразил старик. — В жизни это бывает сплошь и рядом. Правда, того Буковского вскоре расстреляли, это я достоверно знаю. Осенью. Но дело не в этом. Он меня довольно крепко материл, но рукоприкладства не было, им это позволили позже.

— Даже предписали, — вставил Рубин.

Старик, по-прежнему не глядя на него, кивнул головой.

— Даже предписали, вы правы. Любые меры разрешили и предписали. Знаете ли вы, что режиссеру Мейерхольду следователь Родос лично сломал руку и заставил пить мочу?

— Нет, — хрипло ответил Рубин. — Можно я это запишу?

— Нет, — быстро сказал старик, — жив еще человек, который мне это рассказывал. Я просто вспомнил. Родоса расстреляли в пятьдесят пятом. Только не торжествуйте и не радуйтесь, это не возмездие было, — невероятно выразительная брезгливость прозвучала в голосе старика, — просто банда с бандой сводила счеты, борясь за власть. Я вернусь, однако, в свой тридцать пятый, с вашего позволения. Идиллическое время, исключительно психологическое воздействие. Следователь мне упрямо талдычил, что им уже все известно, так что пусть я лучше сам сознаюсь и назову сообщников, это облегчит мою ситуацию. Называл людей, уже якобы показания на меня подписавших, но я этих людей знал, так что в ответ смеялся. Зря смеялся, кстати, и плохо знал, но это неважно. Вот терпение у него и лопнуло. В ту как раз мартовскую ночь, уже под утро.

Пальцы рук его переплелись и сцепились, кисти перестали дрожать. Голос старика был так же монотонен, только легкая усмешливость в нем слышалась, будто он о давнем курортном романе вспоминал.

— И он вдруг вышел. Я сижу. Входят в комнату двое мужчин, довольно молодых и в штатском. Очень, кстати, интеллигентного вида. Я еще, знаете, успел подумать, что начальники какие-то, очень по-домашнему галстуки у них распущены были, узел книзу, и распахнут воротничок. Собственно, это последнее было, что я заметил. Сбоку меня ударил тот, что пониже. В ухо. Дальше не помню.

Рубин отложил ручку и смотрел на старика, не сводя с него глаз. У того ни единый мускул не шевельнулся на породистом лице, все так же смотрел он в окно, буднично и тускло продолжая:

— Били они меня минут тридцать. Очень, хочу признать, мастерски. Как-то, знаете ли, больно и унизительно. То подминали почему-то, то топтали. Молча. Только один сопел очень. Насморк, наверное.

— Вы не кричали? — сипло спросил Рубин.

— Я из Харбина только что приехал, — ответил старик, не оборачиваясь. — В Лондоне бывал, в Берлине, Париже, Токио. Я ошеломлен был. Боль и ошеломление — вот, собственно, это я испытывал. Нет, я не кричал. Стонал, наверное. Или ухал, как живая мясная туша. Хрипел, кажется. А до страха я сейчас дойду, у меня страха не было еще. Отнюдь. Помню, в какой-то момент подумал, что сознание все не теряю, хорошо бы потерять сознание. Но не получалось. И они ушли также молча. Из графина плеснули на меня, посадили снова на стул и ушли.

Старик обернулся к Рубину. Лицо его было бесстрастно и неподвижно, только из глаз исчезла куда-то кровяная сеточка сосудов, отчего они помолодели и стали ярче.

— Теперь про страх. Через минуту возвращается в комнату следователь Буковский. Два стакана чая принес, два бутерброда с сыром, папиросы. Оживленный такой, приветливый. Вы здесь, говорит, не заскучали без меня? И вот тут — я до сих пор простить себе не могу — я ему рассказал, что только что было. Сказал, что жаловаться буду прокурору. Он так засмеялся душевно: это бред у вас какой-то был, гражданин подследственный. У нас советское государственное учреждение, соблюдается законность в полной мере; у вас, милейший, галлюцинации. Я ему синяки показываю по всему телу, уши распухшие показываю, кровь из них течет, о враче говорю, прошу зафиксировать побои — а он смеется. В камере, говорит, вы с кем-то не поладили, очевидно, а у нас такого не водится. А сидел я в одиночке, и ему это прекрасно было известно. Вот от смеха его и спокойствия — тут мне и стало страшно. Как-то враз и мигом я все понял, ясно и на всю жизнь. Уже полвека прошло, а помню озарение свое кошмарное. Всю систему понял, все устройство государственное, в котором так усердно участвовал. Что же, говорит он, будем сознаваться или хотите отдохнуть? Если желаете на завтра перенести — пожалуйста, мне совсем не трудно лишний раз за чаем сходить. Нет, я говорю, зачем же откладывать, пишите. И бутерброд стал есть, запивая чаем и диктуя. Знаете, единственно, чем я горжусь, — что все твердо на себя одного сочинил. Совершенно новую версию о своем подкупе японской разведкой, но такую, что всякое соучастие других исключалось. Так что никого другого мое признание не потопило. Кстати, мне так и полезней оказалось: всего пять лет. И на всю оставшуюся жизнь — этого следователя голос: ничего с вами не было, милейший, у нас такое просто невозможно.

Вошла его жена с подносом: две чашки кофе и два ломтя свежего домашнего кекса. Кофе был сварен по-восточному: черный, сладкий и очень крепкий. Рубин прихлебывал его медленно и с наслаждением, старик выпил жадно и быстро. Вопросительно глянул на жену.

— Тебе нельзя больше такого крепкого, — ласково, но твердо сказала она. Голос у нее чем-то кофе напоминал: густой, бархатный, чувственный.

— Тогда в гущу кипятка плесни, — попросил старик. — Будет крепостью, как в лучшем ресторане.

Рубин улыбнулся: в этом кратком разговоре, звуках его и тоне было слышно, что дома все в порядке — лад, понимание, покой. Старик заметно подобрел.

— Супругу мою Верой Павловной зовут, — сказал он улыбчиво, — узнаете имя?

— Ну как же, — отозвался Рубин, — если сбылся ее четвертый сон.

Вера Павловна молча встала и пошла к полкам с книгами, а старик наставительно сказал:

— Я тут на досуге одно литературное открытие сделал. Вот Вера Павловна вам сейчас подаст книжку, и вы поймете свою чисто школьную неправоту, только что вами проявленную.

Рубин взял протянутую книгу. Достоевский — «Преступление и наказание». В конце, почти перед обложкой, вылезала закладка. Он открыл. Отчеркнутое красным фломастером место было в самом низу страницы.

Рубин взял протянутую книгу. Достоевский — «Преступление и наказание». В конце, почти перед обложкой, вылезала закладка. Он открыл. Отчеркнутое красным фломастером место было в самом низу страницы.

— Вслух, вслух читайте, — нетерпеливо сказал старик. — Хотя мы уже наизусть знаем.

Рубин прочел вслух:

— «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали…»

— Только подчеркнутое читайте. Это сон Раскольникова, — вмешался старик.

Рубин продолжил:

— «Не знали, кого и как судить, что считать злом, а что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии уже в походе вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться, остановилось земледелие…»

Здесь Рубин, улыбавшийся в местах точных совпадений, громко захохотал.

— Вот! — сказал старик торжествующе. — Это вот и есть на самом деле пятый сон Веры Павловны. И не зря к Достоевскому попавший. И сбылся он, а не четвертый. Чернышевский ведь убогую мечту нарисовал, мираж-ублюдок. Хотя он-то всех и очаровал. А сбылся — пятый сон.

— Интересно, — сказал Рубин, откладывая книгу. Вера Павловна тотчас отнесла ее на полку и вышла. — Очень интересно. А в строители вас как занесло?

— Судьба, — ответил старик очень серьезно, даже с почтением к величавому року, видному сейчас только ему. Он опять отрешенно смотрел в окно и к принесенному Верой Павловной жидкому кофе не прикасался. Она снова ушла, унося чашку Рубина и тарелку с нетронутым кексом. Лицо ее было замкнуто. Ее явно гипнотизировала и раздражала тетрадь.

— По порядку так было, — сказал старик, — что строительством сперва мы все занимались. Наш этап от Котласа, грандиозная там была пересылка, город целый, доставили до Усть-Выми на грузовой барже, в трюме. Как доставили, не буду говорить, но в живых остались. Почти все. А уже оттуда пешком пошли. Двести сорок километров до места. Настроение, между прочим, было отличное, когда на свежий воздух попали. Тем же путем, конечно, и ваш Бруни шел. Тоже, небось, от воздуха в эйфорию впал, когда из баржи выпустили.

А со мной, как сейчас помню, журналист ленинградский рядом шел, Цыбин некий. Всё говорил, что нас вот-вот освободят, и еще он мне в подарок свежий очерк пришлет о пережитых днях, и мы с ним выпьем на гонорар за этот очерк. Да. Он в первую же зиму погиб. Старался очень. Умирали тогда быстро две категории: кто старался чересчур и те, кто крылышки сразу опустил. Пришли на голое место, называлось Сидью. Это земля народа коми, отсюда и все названия.

— Тогда Ухта ведь называлась еще Чибью? — спросил Рубин.

— Верно, — подтвердил старик. — Это по реке название. Но мы строили чуть ниже отдельный лагерный пункт. И всё с нуля. У нас даже мисок еще не было. Первые дни нам кашу на лопухи сваливали.

— Это как? — не понял Рубин.

— Сорвешь лопух, а тебе туда две ложки каши накладывают, — молодо объяснил старик. — Потом уж из дерева стали корытца резать. Из коры тоже делали, из бересты, вполне по-скотски кормились. Правда, быстро мы и вид приобрели, своей посуде гармоничный. Там еще большой каменный карьер был. Дробили, естественно, вручную. Сколько там народу полегло — не сосчитать. И смею заметить, что отменного народа, штучного. И профессоров было достаточно, и просто ученых, и врачей, и гуманитариев всякой масти, и инженеров, и священников. Они ведь в Ленинграде прямо по старым адресным книгам ориентировались, план по арестам выполняя, — «Весь Петербург» и «Весь Петроград» — знаете, наверно, такие справочники были? На несколько огромных научно-исследовательских институтов и больниц хватило бы с лихвой специалистов. Удивляются теперь, что с наукой нашей стало, отчего медицина такая чахлая и куда все эрудиты подевались. И где все люди со смекалкой. И с инициативой. И с чувством чести. Интеллигенцию, конечно, Сталин люто ненавидел. Очень в этом отношении был настоящий и последовательный народный вождь. В смысле созвучия своих чувств победившему гегемону. Это ведь зощенковский герой на самом деле победил. Зощенко первый его заметил и описал. А тот подрос и задушил своего портретиста. Простите, впрочем, я отвлекся.

— Нет, нет, вы как раз о нужном, — откликнулся Рубин. — А где и когда вы видели Бруни? Вы общались?

— Нет, мы даже не были знакомы. В управление я стал ездить год спустя, машины со щебенкой от нас ходили, а я сводки привозил и всякую отчетность. Тогда и видел. Он мне, правду вам сказать, не показался. Или я тогда уже придурков этих сильно не любил, что нам плакаты рисовали. В Котласе, между прочим, над воротами лагеря — знаете, какой плакат висел? «Смерть врагам народа!» Вот вам и добро пожаловать на наш манер. Нет, у немцев, пожалуй, было поаккуратней с наглядной агитацией. «Труд освобождает» — это легче психикой воспринимается. Или: «Каждому свое», как у них в другом каком-то лагере висело. Между прочим, когда ваш Бруни скульптуру Пушкина ваял, так ведь она возле окон лагерного начальства ставилась, в начале улицы вольнонаемных, так что Пушкин этот как бы у них Дзержинским числился.

— Жалко, — сказал Рубин. — Очень жалко. И Бруни жалко, и Пушкина.

— Я перегибаю палку, должно быть, — смягчился старик и легкое свое длинное тело чуть повернул в кресле, прямо теперь на Рубина глядя. — Я никого не вправе осуждать, я тоже быстро стал придурком, я в технологи выбился. А погиб ваш Бруни, скорей всего, в кашкетинские расстрелы. Так и есть, да? В зиму на тридцать восьмой год как раз и лютовал у нас Кашкетин с подручными. Лагеря он северные разгружал, такая у него была задача. Заодно и страх навел свежий. Свежий страх — он пронзительный, как ветер осенью, прямо сквозь кости. Вскоре после этого Кашкетина расстреляли в Котласе. Прямо перед зэками, что там были.

— Его, кажется, в Москве расстреляли при пересменке Ежова на Берию, — осторожно сказал Рубин. — А перед этим орденом Ленина наградили за удачную операцию. Или Красного Знамени.

— Это я тоже читал, — надменно отозвался старик. — Только мне приятней верить в то, что мне рассказывали. Что собаку эту бешеную перед строем зэков свои же псы уничтожили. А у нас расстреливали на Ухтарке — это вроде как предместье Ухты. Там огромный деревянный барак стоял с земляным полом, вот и вся зона. Отдельный лагерный пункт. Там и не работал никто. Там убивали только. И закапывали кое-как. И перед войной, и в войну. Там и Бруни ваш лежит со всеми вместе.

— Подождите-ка, — спохватился Рубин. — Срок ведь был у вас пять лет. Значит, вы ко времени войны уже год как жили на свободе.

Старик засмеялся неслышно, отчего лицо его чуть сморщилось, свою породистость отчасти утратив.

— В сороковом, за неделю ровно до звонка, лихорадка меня трясла от нетерпения, вызвал меня хозяин, генерал Бурдаков, и говорит: освобождаться хочешь, а ты еще здесь нужен. Я отвечаю, что если нужен, то останусь в качестве вольного. Нет, он говорит, потом лови тебя и уговаривай. Живется тебе неплохо, так что выбирай: или завтра мы тебе привариваем восемь лет за попытку побега и агитацию, или на год забудь, что тебе звонок прозвенел. Через год обещаю отпустить. Слово офицера даю. Договорились? Я кивнул только, я не мог тогда говорить, сердчишко свело. Но через год с небольшим освободил. За четыре дня до войны.

— А вы уехать попытались? — Рубин помнил, что чуть раньше говорилось о судьбе.

— Еще как, — энергично сказал старик, и тень какой-то мысли или воспоминания промелькнула в его глазах; он отвел их от Рубина в окно и на мгновение запнулся. — Еще как! У нас шутка была: какой твой любимый город? Ухта, конечно. А заветная песня? Прощай, любимый город. Сразу попытался. Только меня арестовали на вокзале: кто-то стукнул, что я на волю письма везу, утром оказалось, что на другого стучали. Меня даже без обыска потом отпустили. Лучше бы обыскали — это моя отдельная боль. Суток пять, однако, продержали в милиции на всякий случай. Что война началась, я там и узнал. Там же и заявление в военкомат написал. Думаю, что миллионы тогда о смерти на войне, как о свободе, мечтали. Выпустили меня, пригрозили только, чтоб не подряжался в почтальоны. А в военкомате говорят: ждите, но на работу устройтесь. Я на завод строительных материалов поступил. И не призвали. Так я в Ухте и тормознулся на пятнадцать лет.

Назад Дальше