И Рубин закурил вторую сигарету, стоя у лестницы метро, куда вдруг страшно показалось опускаться.
* * *Отчего юный Николай Бруни вдруг оставил живопись и бросил студию при Академии художеств? Увлекся музыкой? Да, это частичная, но несомненная причина. Его распирали способности, разнообразие которых мешало реализоваться другим. И уже стихи начал писать, в девятьсот десятом напечатался впервые, был сразу принят (в консерватории учился в это время) в первый российский Цех поэтов, и синдик цеха Николай Гумилев снисходительно хвалил молодого неофита (сам-то тезка был старше на пять лет, но уже несомненный мэтр).
Только этим не объяснялась полностью загадка разрыва с живописью. Времени хватило бы у Николая Бруни. Как еще хватало времени на яхту и на коньки, на верховую езду и на футбол, плавание и охоту. Рассказы (еще писал он и прозу) и скоротечные любовные романы (бурные и быстро тающие, так что скорей новеллы) тоже здесь должны быть упомянуты, раз речь зашла о времени и его нехватке. Кстати, увлечение спортом было не любительским и не случайным — отнюдь, ибо энергия и азарт быстро выводили его за пределы любительства: перед войной уже играл в городской футбольной команде. Что же все-таки случилось с живописью и почему он так не скоро к ней вернулся? Возникала лишь одна правдоподобная версия. Ревность. Успехи в живописи младшего брата. Десятки акварелей брата Льва постоянно сохли на столах и подоконниках, всем попадались на глаза и привлекали общее внимание. А однажды (эту историю часто рассказывали в семье) дедушка Соколов, хранитель музея Академии художеств, решил, что удавшуюся работу уже можно и пора кому-нибудь показать. Этим кем-нибудь оказался маэстро Бенуа (трудно тут не поставить восклицательный знак), первым попавшийся в то утро в коридоре Академии. Дед протянул ему работу и без особого интереса в голосе (неудобно, собственный внук) слегка конфузливо спросил:
— Взгляните, это что-нибудь обещает?
Бенуа бережно принял лист, искоса и хищно глянул на него и незамедлительно ответил столь же лаконично:
— Здесь уже все есть.
Следует добавить, что обмен летучими фразами происходил по-французски, так что история была проста, но изысканна. Каким стимулом явилась эта похвала для Льва Бруни, говорить излишне: его жизнь была всецело отдана живописи до скончания дней. Старший же брат характером обладал сложным, и поэтому версия, что одного хвала маэстро подстегнула, а второй решил искать иное поприще, вполне правдоподобна.
Консерваторию Николай окончил незадолго до войны. Перед этим было Тенишевское училище, где он на много лет сдружился с Мандельштамом, как ни поносил этот безжалостный друг его стихи. Полагая преступлением еще и любую измену поэзии (ибо дар — обязанность и долг), а Бруни разбрасывался наотмашь.
Начал его печатать журнал, уже забытый сегодня, даже в самых дотошных мемуарах упоминаемый редко «Новый журнал для всех», надежное в ту пору прибежище умеренных талантов. Но именно таковым поэт Бруни и являлся, был он из тех, кого вечно именуют кратким «и др.» в перечне присутствовавших и выступавших.
Может быть, именно этим и оказался он дорог Рубину — широким спектром некрупных способностей, усредненностью своего уровня на фоне яркого созвездия начала века. Это был негромкий, очень личный поэтический голос среди обильного российского Возрождения — краткой и ослепительной эпохи, по прихоти Бога русского, истории российской, цепи случайностей — резко и безжалостно усеченной.
Рубин сидел в библиотеке, перелистывая уцелевшие номера «Нового журнала для всех» в поисках стихов и прозы Николая Бруни, заодно выписывая всё, что привлекало внимание и могло пригодиться. Редко-редко мелькали здесь имена и Блока, и Бунина, и Ахматовой, и Кузмина, однако же в основном забытые ныне поэты и новеллисты печатали здесь свои шедевры второго сорта. Объявлялось, что журнал дешевый, демократический, рассчитанный на широкую публику. Так оно, к сожалению, и было. Объявлялось, что чужд он какому-либо пристрастию или партийности. Это тоже было правдой. Очень было много стихов. Бруни писал, как большинство. Похоже и по стилю, и по уровню.
И так далее, и подобное тому. С юношеской кокетливой меланхолией, с юношеской зеленой умудренностью, с маской скептика, ибо подлинные чувства были неприлично ярки и восторженны, что для настоящего символиста — стыд и срам.
Рубин продолжал читать журнал вполглаза, но какая-то возникла неотвязная и смутная мысль. Она тревожила его, не всплывая в сознании, но, именно ей поддавшись, по ее неясной указке принялся он выписывать куски чьей-то прозы с пошлыми красивостями повсюду:
«…Черный шелк также струился вокруг тела и шумел печально, точно мертвые листья в осенних аллеях…
…Склонила голову на тонкую руку и застыла в молчании, а в продолговатых глазах где-то глубоко собрались слезы, но только две крупные и яркие капли докатились до матовых щек. Остальные замерзли в сердце…
…Откуда-то плыла стыдливая и задушевная мелодия старинного вальса, и звуки кружились, как голуби, и умирали покорно…
…Долго в тот вечер горели толстые свечи под матовыми колпачками, проливали тихое сияние на седую голову, склоненную над книгой».
Зачем я это делаю, к чему мне эта чушь, спохватился Рубин, откладывая ручку и разминая затекшие пальцы. Для чего-то надо, однако, — он это ясно ощущал. Непременно и сразу пригодится. Вот еще и это объявление тоже (объявлений было много, они явно помогали журналу сводить концы с концами).
Интересуетесь ли вы тайными науками? Психофренолог Шиллер-Школьник из Варшавы бесплатно высылал книгу «Самоучитель гипнотизма, хиромантии, физиогномики, френологии, графологии и астрологии» с рисунками в тексте. По ней, обещал сей альтруист-благодетель, очень просто определить характер, прошлое, настоящее и будущее любого человека.
Рубин тихо засмеялся наивности безвестного Шиллер-Школьника, обещавшего прогноз будущего, не подозревая, что скоро и необратимо оно взорвется, потечет кошмарно и непредсказуемо. Рубин догадался уже, чем его привлекли эти пошлости семидесятилетней давности, надо бы еще и побольше. В толстой общей тетради где-то хранилось до случая похожее объявление из газеты того времени, оно теперь пригодится.
Из газеты «Утро России». Предлагала Жанна Тренье:
«Каждая из вас, уважаемая читательница, может развить свой бюст, увеличить его или же из вялого сделать упругим, гармонически развитым благодаря моему новому способу, методу Тренье. Я счастлива, что имею возможность без применения запрещенных внутренних средств одним женщинам дать, а другим, независимо от возраста, вернуть и восстановить упругость и красоту форм, отсутствие или увядание которых приводит в уныние, разрушает планы и часто делает женщину несчастной. Если природа не наделила Вас роскошными формами, если Ваш бюст мал, опущен или вялый, обратитесь ко мне, и Ваша мечта сбудется. Мой способ настолько прост, что Вы можете им пользоваться тайно, без посторонней помощи, так что Ваши знакомые и близкие, не подозревая причины, уже через короткое время будут поражены переменой, происшедшей в Вашей фигуре. Итак, пишите мне как другу, и я немедленно отвечу Вам в закрытом конверте…»
Далее следовал подробный адрес.
Замысел, явившийся Рубину, был нехитрым, но обрадовал его и в качестве приема безусловно годился: вот такими объявлениями, а не прямым текстом показать, как мало подготовлен был российский мир ко всему, что с ним вскоре случилось, как беспечен был, благополучен и безмятежен, как поток таких вот объявлений и прочих похожих текстов начисто глушил и забивал те пророчества и догадки, что высказывали Блок и Хлебников (не считая других), что сквозили издавна (кто им верил всерьез?) в истовых и долгих российских спорах за остывшим чаем.
Рубин собирался писать роман серьезный и обстоятельный — так, будто он впервые и первый о преддверии катастрофы думал и рассуждал. Удаленность времени представлялась ему возвышенностью, с коей он имел право на суждение и обязанность этим правом воспользоваться.
Далее лежали под рукой выписки о кафе «Бродячая собака». Остальные номера «Нового журнала для всех» должны были дождаться своей очереди — начала Первой мировой войны, куда Бруни кинулся добровольцем.
Рубин собирался писать роман серьезный и обстоятельный — так, будто он впервые и первый о преддверии катастрофы думал и рассуждал. Удаленность времени представлялась ему возвышенностью, с коей он имел право на суждение и обязанность этим правом воспользоваться.
Далее лежали под рукой выписки о кафе «Бродячая собака». Остальные номера «Нового журнала для всех» должны были дождаться своей очереди — начала Первой мировой войны, куда Бруни кинулся добровольцем.
А пока что — член Цеха поэтов и студент консерватории Николай Бруни усердно посещал легендарное ночное кафе, кабачок богемы «Бродячая собака». У него даже нехитрые стихи о нем были:
Разбросанные по книгам и журналам воспоминания об этом кафе исчислялись уже не десятками, а сотнями, беззастенчиво повторяя и перепевая друг друга. Основал его некий Борис Пронин. С ним впоследствии очень подружился Николай Бруни. А тогда, в двенадцатом году, когда только открылось кафе, — побаивался и почитал Пронина. Еще бы: разница в возрасте — полтора десятка лет, теснейшее знакомство и приятельство со всеми мэтрами театра, живописи и поэзии (юный Бруни издали благоговейно смотрел, как те обнимались с Прониным при встрече), полновластное владение интереснейшим в Петербурге (и во всем подлунном мире, следовательно) ночным кабачком богемы.
Борис Пронин, личность недюжинная, энергии и фантазии неистощимой, был, по всей видимости, сделан из того редкостного теста, что идет на выпечку уникальных, знаменитых со временем организаторов, администраторов, устроителей. И, конечно же, долго искал приложения своим способностям, которые ощущал, но никак не мог осознать. Учился на историко-филологическом факультете университета, после там же — на естественном отделении физико-математического, потом — на юридическом изнемогал, вслед за этим плюнул на свое неуловимое будущее и подался в актеры. Лицедеем оказавшись ниже среднего, пробовал заниматься режиссурой. И никак не мог найти того душевного уюта, при котором люди заняты с утра до ночи, счастливы и стонут о ненужном вожделенном покое. В бурно расцветающей в те годы коммерции мог сыскать он себе место по силам, но увы — бескорыстен был до подозрения в юродстве и гуманитарий — до мозга костей. К искусству, людям искусства и сутолоке вокруг них тянуло его, как задыхающегося — к воздуху (или наркомана — к опиуму, что одно и то же в данном случае). Им тоже он был явно нужен, ибо общение с ним стимулировало, одушевляло замыслами и азартом самых разнообразных людей искусства — от художников и музыкантов до режиссеров самодостаточного таланта. Мейерхольд, к примеру (в частном письме): «Я готов плакать, что зимой с нами не будет Пронина. Если бы Вы знали, как я страдаю, что его не будет с нами зимой».
Разное писали о дрожжевой натуре Пронина разнохарактерные воспоминатели — большей частью снисходительное нечто: дескать, живой был, неуемный человек, прирожденный энтузиаст-организатор, возбужденно суетившийся вокруг талантов. И только тихий сумасшедший Велимир Хлебников, истинную цену людям видя безошибочно и сразу, включил Бориса Пронина, не колеблясь, в свой список непременных Председателей Земного Шара, а снисходительных воспоминателей он в этот список не включил ни одного.
Так бы и увял в средних актерах Борис Пронин, бурля энергией и выкипая в пустоте (чисто по-российски сложилась бы судьба, пить бы начал, чтобы остудиться), но время было милостиво к нему. Дух российский всходил, как на дрожжах (до чугунной сверху крышки еще лет десять оставалось), и пришедшую в голову мечту-идею Пронину удалось осуществить: он учредил кафе для артистической (в широком смысле слова) публики. Удалось ему устроить место, как любил он говорить, куда могли приткнуться к ночи ближе бесприютные собаки — только что отыгравшие и не остывшие актеры и музыканты. А что к ним потянутся художники и поэты — он это чутьем понимал.
Так и открылась «Бродячая собака» в подвале дома (вход со двора) на углу Михайловской площади в ночь с одиннадцатого на двенадцатый год. За два дня всего (и две ночи) расписал ее от пола до потолка (включительно) изумительный художник Судейкин. И еще художник Сапунов участвовал — имена обоих достаточно сегодня известны, чтобы поверить всем воспоминателям, что прекрасен был этот подвал при всей неприхотливости меблировки. Деревянные легкие некрашеные столы, соломенные стулья и табуретки, дешевые скатерти, огромная самодельная люстра. Да еще кирпичный камин грубой кладки.
А на стенах и на потолке там было вот что (Рубин аккуратно выписал из воспоминаний): орнаменты всевозможные и разноликие, птицы и звери в изобилии видов и пород, диковинные цветы и растения. Негры, женщины, дети. Венеры и Вакхи, нимфы и наяды, сюжеты фантастических романов всех времен. Пьеро с Пьереттой и печальный Арлекин. Горестная судьба спившегося поэта. Фокусники, шуты, паяцы, клоуны и мимы. Дон-Кихот и его верный Росинант. Гномы, карлики, феи. И танцы, танцы, танцы…
Предназначенное для актеров кафе имело друзей, обладавших правом приходить запросто когда угодно, друзьями «Собаки» стали множество поэтов и художников, однако (далее слова самого Пронина) — «другом был и один инженер, который ставил флюгер и ночью во фраке и белой сорочке лазил на чердак и на крышу, благодаря его стараниям камин в „Собаке“ стал гореть».
Пили умеренно. Курили ожесточенно. Были нехитрые закуски, ибо наличествовал буфетчик Кузьма. Но кто за все это платил? Артисты и художники — весьма немного (да и не смогли бы), остальное несли посетители «Бродячей собаки», люди самых разных занятий и слоев общества, кто готов был оплатить, не скупясь, вечер в кругу богемы. От желающих не было отбоя. Издавна и точно замечено, что преуспевшие на своем поприще врачи (особенно дантисты и венерологи), адвокаты и маклеры начинают со временем горячо и трепетно любить искусство и людей искусства. Их в «Бродячей собаке» собирательно именовали фармацевтами. Стоимость их билетов покрывала сполна расходы на содержание подвала, а о доходах Борис Пронин не помышлял отродясь.
Ближе к ночи несколько десятков человек тесно заполняли обе комнаты подвала, и перебывали там, пожалуй, все (или почти все), кого с особым вниманием упоминает ныне история российской культуры. И великое множество других и прочих.
Занимаясь подготовительными выписками и уже набрасывая отдельные страницы книги, Рубин впал внезапно (и естественно) в соблазн пошлости недопустимой, но понятной. Изумительно емкое это слово — пошлость (только в русском языке существующее) — ни одним из определений в словарях не исчерпывается, и неисчислимо количество ее видов и форм. Ибо пошлость — это просто тень и спутник жизни (тень на засаленной стене — этот образ Рубин записал отдельно, чтобы потом зарифмовать), а кто сочтет разнообразие жизненных форм? Тот вид пошлости, в который впал Рубин, был легко объясним, так как слишком много знаменитых людей посещало тогда «Бродячую собаку» — стоило хоть кое-как пристегнуть к ним в собеседники Николая Бруни, и какая бы вышла книга! Вот Ахматова, наклонясь к Бруни через столик, шепчет ему задумчиво и доверительно: «Все мы бражники здесь, блудницы» — и тут же лезет в сумочку за карандашом, чтоб записать удавшуюся строчку. Или Осип Мандельштам, надменно откинув лысеющую голову, читает приятелю свои ранние стихи: «Дано мне тело, что мне делать с ним?» — и в тот же день, уже утром, ведет его Николай Бруни знакомить со своим младшим братом — вот и готова история портрета Мандельштама, сделанного некогда Львом Бруни. Тут же заехавший из Москвы Владислав Ходасевич говорит что-то дружественно-едкое молодому собрату, тот возражает с пылом и меткостью, немедленно вслед пойдут строчки стихотворения Бруни (оно есть!), посвященного Ходасевичу, — в них действительно явно слышны отзвуки еще не остывшего спора. А стихотворение Ходасевича «Авиатору», написанное много позже, — о земле, зовущей летчика упасть, — не навеяно ли оно (как убедительно!) именно катастрофой с Бруни, которая уже не за горами? А у молодого Георгия Иванова — просто есть сонет, посвященный начинающему поэту Бруни, со следами тесного знакомства притом: знает о его родстве с Брюлловым и об увлеченности музыкой. В сонете есть некое покровительственное напутствие (просто от молодой наглости, ибо начал ненамного раньше), но и явное дружеское участие есть:
И так далее, но восьми строчек достаточно вполне, чтобы понять: он там свой, он принят этими людьми как равный, он с ними пьет и курит, обмениваясь высокими репликами (уж их-то можно было надергать сколько угодно, не говоря о собственных придумках, ибо, осененные высокими именами, любые банальности прозвучат значимо и веско).