Гарики предпоследние. Штрихи к портрету - Игорь Губерман 29 стр.


Рубин оглядывался с интересом. Здесь было множество вещей, способных украсить любой музей или коллекцию. И на молчаливый вопрос гостя Юренев пояснил:

— Завещал я это почти все Русскому музею в Ленинграде. А часть — местному. Здесь исключительно мои находки. А продавать не хочется, рука не поднимается расстаться.

— Пенсии хватает? — спросил Рубин осторожно, ибо вновь не слишком деликатен был вопрос.

— Остается! — засмеялся Юренев. — Мне ведь власть от щедрот своих роскошный пенсион положила: пятьдесят рублей каждый месяц.

Рубин дернулся непроизвольно, однако возглас изумления сдержал. Он уже сообразил, что здесь лучше разговаривать спокойно.

— Хлеб, крупа, сахар, — сказал он. — Чай еще, пожалуй, и молоко. На большее хватит вряд ли. — Он вопросительно посмотрел на Юренева. Юренев смотрел на чайник.

— Я аскет вообще, — сдержанно сказал он. — Так давно уже себя приучил. Только, честно вам признаться, ем гораздо лучше, чем вы предположили. Мне окрестное население продукты приносит. Лечу я их помаленьку.

— Умеете? — спросил Рубин. — В смысле — учились?

— В санчасти в лагере доводилось крутиться, — уклончиво ответил старик. И опять расплылся в улыбке: — Что греха таить, святым я здесь слыву, так что лечу, уж извините, шарлатанством — сиречь внушением по-вашему, по-научному. От меня что ни примут — верят, потому и помогает, как известно. А отсюда и благодарность натуральным продуктом как-никак перепадает. Знаете ли, сам-то аскет, а вот Машке-распутнице на базаре говяжьи мозги приобретаю, обожает она их, мерзавка.

Только сейчас Рубин сообразил, отчего левую руку старик время от времени опускает возле себя, словно трогает там что-то. Привстав, увидел он, что сбоку от Юренева стоит еще одна табуретка, на ней сложен тонкий ковер, и спит на нем, свернувшись безмятежно, огромная пушистая кошка коричнево-черной масти с белой полянкой на загривке.

— Дмитриевна-джан, заварите нам чайку, не откажите, обожаю женскую ласку, — попросил Юренев.

Дмитриевна-джан быстро и ловко заварила чай, достала две пиалы и колотый сахар. Быстро глянула на старика и выставила на стол миску тонко нарезанных и тщательно высушенных черных сухарей с кристалликами соли на каждом.

— Чем богаты, — церемонно сказал Юренев. — Лично я их любому ситнику предпочитаю. Дмитриевна, там и масло есть, и мед, не такие уж мы стоики и аскеты. А пиалы почему же только две? Мы цивилизованные люди, мы готовы скрепя сердце женщину за стол посадить. Особенно если белая женщина.

— Бежать мне надо, Сергей Николаевич, — умоляюще сказала белая женщина, покрасневшая от внимания. — Оставляю вам гостя, не обижайте.

— Об этом не просите даже, — свирепо произнес Юренев. — Сейчас вернусь опять к Левинсону, перейду на такого же начальничка в Казахстане — Левитан ему была фамилия — и всю ихнюю породу низведу на надлежащее место. Вы готовы? — спросил он гостя.

— С наслаждением, — ответил Рубин, отхлебывая чай. — Только ответствовать буду, не осерчайте.

Теперь они остались одни и помолчали, глядя друг на друга.

— Вы ведь курите, должно быть? — заботливо спохватился Юренев. — Курите, ради Бога, мне ничего уже не может повредить. А запах дыма до сих пор обожаю. Так что только обяжете меня.

И Рубин закурил.

— А хотите — и вправду продолжим? — вкрадчиво спросил Юренев.

— Мне это очень интересно, и не оскорбляйте меня подозрением в тупой обидчивости, — откликнулся Рубин, наслаждаясь сигаретой.

— Вкусно курите, — похвалил Юренев. — Замечательный это дар — от жизни удовольствие ощущать. Испаряется, к сожалению, с годами. Все никак к вашему Левинсону-Френкелю не перейду. Расслабился.

Рубин выпрямился и руку с сигаретой опустил.

— Пожалуй, что о Френкеле интересней, — сказал он. — Что-нибудь о нем знаете?

— Эк вас кинуло, — заметил Юренев насмешливо, — молодец. Только не сами ли вы проблему эту раздуваете своим интересом? Раньше русские мальчики, в трактире встретясь, о высоком разговаривали.

— Мальчики выросли, — сказал Рубин. — Повзрослели крепко. Правда, умудреннее не стали. А высокое — оно, видите ли, очень низким оборачивается в России. До предела мерзости и гнуси доходит. Я думаю, что Достоевский сейчас бы мальчиков своих тоже на эту тему перевел.

Юренев головой неопределенно мотнул, то ли соглашаясь, то ли спорить не желая.

— Ну, о Френкеле конкретно знаю я не более, чем в лагерях болтали. Что это он, дескать, придумал пайку дозировать по выполнению плана, то есть как бы всю систему рабского труда сочинил. Но только это чушь собачья. Память если моя старческая не подводит, году еще в двадцать каком-то Рыков, кажется, человек в их романтической банде не последний, делал большой доклад, что необходимо карательную политику усиливать, гайки затягивать, а принудительный труд ставить на условия, выгодные для государственного строительства. То есть на сдельщину, в зависимости от труда. Было ведь такое? Знаете? Рубин кивнул нетерпеливо.

— Не более чем исполнителем он был, ваш Френкель, — брезгливо сказал Юренев. — И перемене моей позиции не удивляйтесь. Потому что ручку этой мясорубки вся страна крутила, славу эту исключительно себе не присваивайте. Впрочем, вы сказать что-то хотите?

— В книге Солженицына глава о Френкеле кончается страшной фразой, — Рубин волновался отчего-то, — страшной. Вот такого типа: дескать, думаю, что он ненавидел эту страну.

— Эк он возвеличил Френкеля, мразь эту! — презрительно поморщился Юренев. — Россию, батенька, ее Чаадаев мог ненавидеть. Русский гений. Потому что право имел. Обожал потому что. А эта ваша мелюзга дворовая, этот пес цепной, он ее ненавидеть никак не мог, не по душевному чину это ему, он ее мог разве что понимать. Только, извините, не в том смысле, что у Тютчева. А понимать, как жить в ней устроиться, как сытней и как безопасней. Вот и всё. А то у вас тут, у евреев, какая-то скособоченная, уж извините, мания величия проявляется. Злодейского, но величия. Эка хватил: Френкель. Это для обывателя удобный миф, уютный весьма, мелкий очень, оттого и годится. Для аристотелей с конторским мышлением, которым главное — на кого вину спихнуть. Не умея постичь, не смея вину на себя взять — с радостью взять, ибо великая вина! — ищут он и козла отпущения. А тут уж никого и не найдешь удобней, чем еврей привычный.

А трагедия — она еще когда началась! С той гордости она началась, что необыкновенные мы, что, косясь и постораниваясь, дают нам дорогу другие народы и государства. И так далее. Узнаете? С гордости, что мы — Русь-тройка, это все началось, если хотите.

— Не понял, — признался Рубин. — Пока не понял.

— Прочитал недавно, — пояснил Юренев, — замечательную статью в провинциальном журнале. О писателе Юрии Олеше. Очень тонкий там один пассаж: дескать, не заметили мы, в чаду и угаре нашей гордости той борзой тройкой, что мчалась она не просто, а заложена была в бричку, а в ту бричку, в свою очередь, был заложен Чичиков. Вот он, дескать, в наш век примчался, вылез, огляделся и за дела принялся. Белинков фамилия автора. Тоже, мне рассказывали, много просидел.

— Я читал, — сказал Рубин недоуменно. — Только не пойму, о чем вы?

— А не спешите, мы довольно мчались, — ответствовал Юренев нарочито медленно и долил чая в пиалы. — Образ этот, наблюдение, верней, очень уместно для сегодняшнего времени, когда все жрут, и снова хватают, и опять воруют, даже прожевать не успевают как следует, разве что чавкают по возможности негромко, чтобы внимание к себе не привлечь. В этом смысле замечательно точно вставлено про Чичикова в статье. Только раньше этого, батенька, с самой тройкой чисто гоголевское преображение произошло. Страшное и колдовское, если хотите.

Юренев сидел выпрямившись, высоко возвышаясь над столом, кисти рук его с длинными пальцами, загорелые, а может, просто старческой желтизной отливающие, ровно лежали на клеенке, неподвижное и мятое худое лицо озарялось очень живыми серыми глазами. Он вот так и лечит, должно быть, подумал Рубин, и попробуй не поверить ему.

— Превратилась эта тройка российская, страну влекущая с неодолимой силой и очарованием скорости, — в тройку особого совещания! ОСО! Слышали, небось, такое?

— Разумеется, — хрипло отозвался Рубин.

— И конечно же, как при всяком нечистом преображении, расплодилась эта тройка на всю страну. Сотни миллионов жутких лагерных лет она дала десяткам миллионов людей. Размах вы слышите?! Жизнь человеческая умещалась на клочке бумаги папиросной, из которой и цигарку не свернуть. И текст простейший: слушали — там фамилия, постановили — там срок. Вот в какую тройку обратилась гоголевская знаменитая и всю Русь за собой поволокла. И мы летели, упоенные и зачарованные. А когда опомнились и страшно стало, то поздно уже — мчимся по инерции. Предрешено было России самоубийство такое, и давно его готовили наши деды и прадеды. Наши, заметьте, — коренные российские. Запрягали-запрягали — и понеслись.

Остановившиеся, застывшие глаза старика смотрели мимо Рубина сквозь стену и оттуда медленно вернулись, обретя опять усмешливость и теплоту.

— И вот тут-то, — сказал он, — когда все с ума посходили, то обезумевшей империи понадобились для ведения ее безумного хозяйства… понадобились… — Юренев щелкнул пальцами, ища слово.

— Рачительные рабовладельцы, — подсказал Рубин осторожно.

— Совершенно так, — согласился Юренев и тут же спохватился: — Нет! Рачительные надсмотрщики! Потому что тоже из рабов, что самое страшное.

— У древних евреев даже такое проклятие было, — торопливо согласился Рубин, — самое свирепое проклятие, хуже пожелания оспы, чумы и саранчи, — чтоб вы были рабами у рабов.

— Это красиво и точно, — одобрил Юренев, — обожаю точные слова. Всё-то вы меня к евреям толкаете, а я к ним сам перехожу. Пожалуйста: рачительные рабы-управляющие, рабы-распорядители, рабы-надзиратели. Об одном и том же говорим. Тут вот и появились ваши левинсоны и френкели. И вам тут нечего стыдиться, а нам вину свою — грех перекладывать. Потому что у нормальной великой нации свои должны быть способные, энергичные и жестокие подлецы-служаки. Только мы своих поубивали, — сказал Юренев со вздохом, и Рубин было засмеялся, но сообразил, что собеседник очень серьезно об этом говорит, без капли иронии.

Рубин закурил, и старик долгим взглядом проводил тающее кольцо дыма.

— Еще в Гражданскую войну мы начали самоубийство, а там и дальше понеслись свой лучший семенной фонд уничтожать, — продолжал он медленно, — крупные личности оттуда только и берутся. Душители тоже в том числе. Из способных, из энергичных, из породистых. Забили всех: дворянство, офицерство, купечество, духовенство, крестьянство лучшее… Интеллигенцию всякую — из них тоже такая крупная мразь получается, что не приведи Господи, это мы уж из немецкого опыта больше знаем. Собственное генеалогическое дерево подрубила матушка-Россия почти под корень, самые плодоносящие ветви безошибочно порушила. Геноцид был в чистом виде, да еще с отбором лучших пород. Так откуда же взяться тогда крупным людям? Поколения теперь нужны, чтобы племя восстановить, скотоводы — и те знают это отлично. Так что евреи просто пустоты наши заполнили, за что ни вам стыда, ни нам чести. Тоже не Бог весть какие пришли, кстати сказать. Просто средний рост гвардейским стал в этом стаде, где только карлики уцелевали, а со средним ростом вообще у вас богаче. А для чего все это было? Во имя чего? Исключительно из-за гордыни вековой, право слово. А кончится когда? Один Бог это знает, неисповедимы пути Его.

Это было сказано с трагической истовостью; Рубин ожидал, что Юренев перекрестится сейчас, но старик молча принялся прихлебывать чай, и Рубин прерывать молчание не решался. Юренев прищурился вдруг и засмеялся негромко.

— К нашей теме, — сказал он. — Году в пятидесятом, если не ошибаюсь, появился у нас на зоне еврей с целым букетом статей разных. А одно из обвинений, представьте, — юдофобство, антисемитизм, разжигание национальной розни, оскорбление национального чувства, ущемление прав, уж я не помню, как там формулируется точно. Это в разгар травли евреев по всей стране. Мы-то уже знали, доходили до нас слухи исправно. Он нам о себе рассказывал — мы с хохоту помирали. Донос на него кто-то наклепал на работе, по торговому их ведомству, а в доносе — вот про эти ущемления. Да. Так ему следователь говорит: за что же вы их так, голубчик, ненавидите, я и сам их, признаться, не терплю, но уж так, до преступления законности, разве можно? Что же вы их так, гражданин голубчик…

Тут Юренев затрясся, сморщился, заплакал от смеха, стал вытирать глаза платком-тряпицей, и сквозь платок уже до Рубина донеслось:

— Голубчик — это фамилия его, Исаак Семенович Голубчик, только записан русским, а следователь поет ему, разливается: за что же вы их так не любите, что ущемляете их достоинство? Я и сам, признаться… не могу. Знаете, много мы смеялись на зоне, — разом остыв, спокойно сказал Юренев. — Изумлялись многому. Свихнувшееся все бытие наше было. До сих пор еще дивные истории мне от гостей перепадают. Вот про то же самое ОСО возьмите. Проезжий мне один рассказывал, из университета вашего в Москве. И достоверность полная, вот ведь в чем кошмар, простите мне нагнетение атмосферы.

И Юренев замолк, снова мимо Рубина глядя куда-то остановившимися и померкшими глазами. Да он еще и устал, вдруг догадался Рубин, лучше завтра зайти, бессовестно это долгое сидение у старика.

— Нет, я не устал, — сказал Юренев, словно услышав. — Сейчас вам расскажу. Отчего-то покрасочней изложить захотелось, вас порадовать. Вот послушайте еще про Русь-тройку. А как Брюсов советовал под нее кидаться, помните? А Блок? С присущим ему изяществом — тоже ведь не против был и других звал совместно. А она взяла и взбесилась. Не ожидали они, конечно. Впрочем, я-то вам про пятьдесят шестой расскажу, когда остановились и стали раны считать.

Рубин тогда же записал эту историю в блокнот — как только вышел со двора медресе, на скамье возле какого-то дома, и по записи все восстанавливалось легко. Но про Бруни не было пока ничего. Был, значит, второй блокнот, надо еще искать. А пока — история из первого.

В пятьдесят шестом это было: молодым юристам поручили дела по реабилитации сидевших и погибших. Душа от поручения такого поет и играет, и, наткнувшись в одной из первых же папок на чистейшую туфту, они решили долгого почтового пути не ждать, а позвонить вдове расстрелянного ученого. В папке был протокол допроса в одну страницу — признавался человек, что диверсант, вредитель и шпион сразу четырех держав, — и сопутствующие бумаги: постановление о расстреле и расписка, что приговор приведен в исполнение. Адрес погибшего был в ордере на арест (с пометкой об исполнении в тот же день), а телефон они узнали без труда. Было часов двенадцать дня, трубку взяла женщина, которая была как раз той самой, судя по фамилии, вдовой.

— Вам скоро придет по почте справка о полной реабилитации вашего мужа, — сказал торжественно и сочувственно один из парней, — а мы спешим сказать вам, что ваш муж ни в чем не был повинен.

— А в чем его обвиняли? — голос женщины сделался тревожен.

— В шпионаже, диверсии, в чем только не обвиняли, а все вранье, — сказал юный доброжелатель.

— Это когда? — недоуменно и испуганно спросила женщина. — Я что-то не понимаю вас. Когда его обвиняли?

— Как когда? — растерялся начинающий деятель прокуратуры. — Тогда еще, в те годы, в тридцать восьмом.

— Он мне ничего не говорил, — сказала женщина.

— Так и не мог он вам сказать, — объяснили ей терпеливо. — Как же он мог? Уже не мог, к несчастью.

— Почему к несчастью? — опять взволнованно спросила женщина.

— Так ведь нет вашего мужа, правда? — осторожно спросил парень, а приятелям пальцем возле виска досадливо покрутил: нарвались, мол, сумасшедшей баба оказалась.

— Нету, — подтвердила женщина. — Он часа только в три обедать приезжает. Иногда чуть позже. Не пойму я что-то вас, нетрудно после трех перезвонить? Если это не какая-нибудь плоская шутка, разумеется.

В три часа эти парни уже были, естественно, по известному адресу.

Женщина скорей удивлена была, чем испугана, а муж ее, только что вернувшийся из университета, сразу все сообразил и чрезвычайно разволновался. И причину радостно объяснил:

— Это сегодняшнее мое счастье, ребята. Вы сейчас поймете. У нас тогда года за полтора почти всю кафедру забрали, и никто не вернулся. А меня одного тогда не взяли. Если бы вы знали, сколько я пережил! И не страха, уже не было потом страха, — бессильного унижения сколько я пережил. Все ведь именно меня подозревали, что стукач и губитель. Со мной общались так, что и собаке не пожелаю, хотя по виду вежливо и безупречно. Нельзя ли мне эти бумаги хоть на час в университет свозить? А вам надо не мной заниматься, а тем следователем, если разрешат.

Время было смутное, разрешили. Картина очень простая выяснилась и страшная — для тех лет обыденная, вероятно. Следователь то ли торопился выполнить свой план, то ли к концу недели выигрывал время отдохнуть. Дела на восьмерых людей из разных мест и учреждений оформил он за один день. Все протоколы написал, клочки бумажки с приговором ОСО приложил, — значит, были у него уже подписанные тройкой бланки, он только фамилии проставил, тут же справки об исполнении приговоров подколол. Оставалось к ночи дело за малым и будничным: привезти этих людей и расстрелять. То ли была занята оперативная машина, тоже работавшая с перегрузкой, то ли он это на утро отложил, чтобы успеть поспать, жаль было остаток ночи тратить на обрыдлую суету, — но только лег он прямо в кабинете и уснул. А утром его забрали самого. И уже днем он был расстрелян или брошен в лагерь как пособник, перегибщик и объективный враг. Да еще наверняка и били его, выколачивая признание, что применял недозволенные физические методы (случаи такие были известны, в лагерях рассказывали уцелевшие чекисты). А преемник по кабинету принял эти дела как законченные — в них все нужные бумаги уже лежали. Так что восемь счастливцев числились в архивах истребленными — и благополучно жили где-то.

Назад Дальше