Гарики предпоследние. Штрихи к портрету - Игорь Губерман 34 стр.


Снова запомненные строки: «Стоит на площади без крова не то бульдог, не то корова». Маркс подошел поближе и с омерзением плюнул на свою окаменевшую славу. Случайный прохожий сперва испуганно шарахнулся от такого опасного святотатства, но, увидев, что это не провокация, с чувством пожал Марксу руку, прошептав, что совершенно с ним согласен. Далее Маркс, естественно, попал на Лубянку, но оттуда его нехотя отпустили, и он уехал в какую-то деревню, чтоб отдохнуть и укрыться от позора. Снова старик вспомнил две строки: «То был медвежьего угла приют невежества и зла», а дальше шло столь густое перечисление деревенских кошмаров той поры, что рассказчик вдруг легко перешел на зеленое мыло, которое носил отцу в Бутырку для борьбы с мириадами насекомых. Целый зверосовхоз, сказал старик, клопов и вшей. А Ильинский? — напомнил Рубин. Выпустили под честное слово, что нигде не будет читать свою поэму, объяснил старик. Удивительные были времена! И уехал он (вроде бы) в Ясную Поляну, а судьба его дальнейшая неизвестна. Сгинул, добром такие не кончали, очень был способный человек.

Что-нибудь еще о Бруни тех лет, попросил Рубин. Был ли он общителен или замкнут? Читал ли кому-нибудь свои стихи? Известно ли было в институте, что он священник?

В блеклых склеротических глазах собеседника промелькнул какой-то отсвет воспоминания, словно дальняя одинокая искорка на мутном осеннем небе, и он сказал, что да, был однажды краткий разговор, он его запомнил из-за необычности идеи. Говорил ли это Бруни, он уже не может поручиться, ибо возможно — говорил другой инженер, тоже вскоре сгинувший незаметно и бесследно; однако Бруни присутствовал — и не он ли затеял разговор? А я в то время, сказал старик, был отъявленным и яростным комсомольцем, делал стенгазету и совсем иначе все воспринимал.

Обсуждали, вспоминал старик, подергивая головой, словно для стимуляции памяти, то чисто религиозное помешательство, что охватило страну. Говорили, точней, о светской, мирской разновидности такого помешательства. Но в повальной эпидемической форме. О резком разделении всего в мире на силы добра и зла, воплощающих свет и тьму. Абсолютное, беспримесное добро виделось в торжестве революции и всех ее лозунгов без исключения. И потому сторонники добра были заведомо вправе совершать любые деяния: казнить и миловать, разрушать и строить, отнимать и раздавать, возносить и низвергать, отменять и учреждать — сама причастность к добру предоставляла им мандат и индульгенцию. И по этой же причине к силам зла относилось все на свете, что мешало носителям добра. Зло меняло свои личины, изощрялось и изворачивалось, взывало к жалости, состраданию, человечности, милосердию, великодушию, сочувствию — но притворству этому не следовало внимать. Комиссары добра могли жечь, насиловать, притеснять; и даже малое сомнение в их правоте и праве — означало причастность такого человека к силам тьмы и праведную необходимость искоренить его. Безумие двуцветности постигло Россию.

Да, именно Бруни это говорил, сказал старик. А собеседник, старый спец, как их тогда называли, только детали вставлял, поддакивая описанию повального ослепления и бреда. Почему они меня не опасались, такое выбалтывая? Знаете, совсем не оттого, что я настолько был умен и порядочен. Нет, нет, склероз пока не съел меня целиком, и я не собираюсь приукрашать себя тогдашнего. Запросто мог донести — тем более что это не доносом тогда было, а обнаружением врага, то есть доблестью. Но видите ли, мне услышанное показалось правдой. Они слово «безумие» не употребляли, вот что важно, они говорили о сокрушительном господстве мифа во всеобщем русском сознании, только для них это был миф, а для меня ярчайшая реальность, и я свое высокое превосходство ощущал над их неверием. Вы меня понимаете?

Думаю, что да, честно ответил Рубин. Это ведь и вправду было нечто вроде угара, ослепления, почти повального гипноза, и кристально честные люди совершали искренне Бог знает что, сегодня страшно подумать. Отсюда же отчасти и пресловутый энтузиазм тех лет. Только неужели Бруни уже тогда все ясно понимал? Вы не задним ли числом сочиняете такой разговор?

— Клянусь вам, — сказал старик. И вдруг с горячностью добавил: — Век свободы не видать!

— Вы тоже сидели? — изумился Рубин.

— Обижаете, гражданин начальник, — ответил старик, — хуже я других, что ли? Но об этом в следующий раз, я очень устал с отвычки. Мало сейчас приходится разговаривать. Дайте мне денек отдохнуть.

А через день Рубин сидел на скамейке в хилом скверике возле метро «Новокузнецкая» и старательно вспоминал, записывая, только что состоявшийся разговор. Ибо смысл и значение закорючек, наскоро занесенных им в блокнот, боялся по дороге забыть. Позавчерашний собеседник был сегодня совершенно иным, нежели при первом знакомстве. Даже склеротическая мутность его глаз куда-то исчезла. Был он говорлив, подвижен, оживлен и хрупкой худобой своей, лысиной (и черная на ней шапочка-нашлепка), быстротой реакции на любое слово — напоминал неуловимо Фалька.

— Я помолодел, вероятно? — бодро спросил старик, усадив Рубина и точно истолковав его удивленный взгляд. — Этим я обязан вам. И вы за это поплатитесь, ибо я болтлив и памятлив. Курите, пожалуйста, я ведь видел, как вы мучились позавчера.

— Я вправду удивлен, Юрий Лукич, — Рубин такого резкого изменения в человеке никогда не встречал. Закуривая, он глянул искоса на диван возле своего стула — там лежал небанальный набор книг: «Процесс Промпартии», давно исчезнувшее из библиотек издание тридцать первого года; толстый серый том о Беломоро-Балтийском канале с сытым профилем Сталина, вытисненным на обложке; что-то еще явно тех же лет. Из всех книг торчали закладки.

— Смысл жизни появился, — просто объяснил старик. — Я вдруг кому-то оказался нужен. И совершенно иначе себя почувствовал. Я ведь, как видите, долгожитель, а такие старики кому нужны? Никому. Включая, разумеется, собственных детей.

Он властным жестом остановил вежливое недоверие Рубина.

— Нет, нет, декорум они соблюдают неукоснительно. Каждый вечер звонят, раз в неделю приезжают, раз в месяц предлагают съехаться. Причем бескорыстно — у обоих достаточно просторные квартиры. Мне это ни к чему. Их бабы вызывают во мне омерзение…

— Сколько их? — спросил Рубин.

— Два сына, соответственно две бабы, а что у них на стороне — не знаю, хотя сам пошел бы от таких женщин не только налево, но и направо. Внуки обычные, то есть прекрасные ребята, коим на меня вообще плевать, спасибо, хоть от подарков не отказываются. Но не будем отвлекаться. Хочу ответить вам на ваши вопросы и заодно защитить от вашего посягательства свою совесть.

Рубин не понял, о чем речь, но не решился прерывать. Старик положил перед собой лист бумаги, потянулся за карандашом, исподлобья косо глянул на Рубина и провел на листе две тонкие параллельные линии.

— Это Ленинградское шоссе, — объяснил он, — сейчас начнем, как говорил мой друг и шеф Туполев, открывать государственные тайны.

— Они мне как-то ни к чему, — недоуменно отказался Рубин.

— Про первую советскую шарашку, где работали арестованные ученые, неужели выслушать не хотите? — спросил старик. — О ней ваш Николай Бруни знал прекрасно.

— Но первая была на Ижорском заводе под Ленинградом, — неуверенно сказал Рубин, словно отвечая урок. — Там спроектировали и построили блюминг. А в Москве была шарашка Рамзина, где конструировали прямоточный котел. Вы о ней? Она к Николаю Бруни отношения не имела.

— Еще раньше одна была, — сказал старик торжествующе. — На год раньше. Еще до дела Промпартии. Более того, она, быть может, и послужила основой для этой дьявольской, этой блядской идеи сажать людей в тюрьму и в ней заставлять думать. Тюрьма — оранжерея изобретений, ведь это исключительно наша прогрессивная мысль. И вы знаете, на кого я грешу, подозревая в этой подлой придумке?

— На высоких чекистов, — немедленно ответил Рубин.

— Получится у нас разговор, — старик так энергично тряхнул головой, что камилавка сползла ему на лоб, и он досадливо поправил ее, не сводя с Рубина ярких — совершенно ясных сегодня — карих глаз. — Думали об этом или знаете?

— Заразился вашим воодушевлением и догадался, — Рубин был обрадован удачей и почувствовал охотничий азарт. — Этим озаренным людям запросто могла прийти идея поселить спецов в оранжерее, чтобы не пропало для республики их умственное богатство.

— Изо рта выхватываете, — одобрил старик. — Только думаю, что у чекистов и еще одна идея была: утвердить престиж своей конторы как существенного органа системы, то есть не только карательного и охранительного, но и с творческим потенциалом. Оттого они и собственный знак сделали на этом самолете.

— На каком самолете? Какой знак? — взмолился Рубин. — Умоляю вас, Юрий Лукич, я ведь ничего не знаю, я глубоко невежествен сразу во всем, я журналист.

— На каком самолете? Какой знак? — взмолился Рубин. — Умоляю вас, Юрий Лукич, я ведь ничего не знаю, я глубоко невежествен сразу во всем, я журналист.

Старик усмехнулся коротко и наклонил голову к бумаге. Ниже линии Ленинградского шоссе возник кружок с двумя башенками и нечто вроде входа в него.

— Петровский дворец, — объяснил старик. Вокруг дворца и ниже закудрявилось множество завитушек.

Петровский парк, вслух догадался Рубин. Старик кивнул. По другую сторону шоссе возникли два квадратика, сразу аккуратно заштрихованные твердой опытной рукой; после — еще несколько квадратиков, оставшихся пустыми; после — несколько линий вбок и вверх. — Взлетно-посадочные полосы аэродрома на Ходынском поле, понятно? — спросил старик.

— А эти квадратики?

— Ангары и складские помещения. И слушайте теперь внимательно. На Ходынском поле в декабре двадцать девятого освободили два ангара и устроили первую шарашку. Тогда арестовали конструкторов Поликарпова и Григоровича — из ведущих. Вам эти имена знакомы?

— Теперь да, — кивнул Рубин. — Я просмотрел вашу книжку об истории самолетов, с благодарностью сейчас верну.

— Подождите и слушайте, — старик обвел два заштрихованных ангара изломанной чертой. — Их арестовали за антисоветские разговоры и предложили выбор: будете сидеть или хотите работать? Конечно, работать! Из Ленинграда привезли конструкторов — там тоже нескольких арестовали, жена одного из них у нас останавливалась, когда мужу передачи привозила. Женщине во все века что главным казалось? Накормить своего мужика. Вот она и ездила. Посидит с ним в ангаре на коечке, пирожками покормит, а плакать — к нам. Им сказали так: стране срочно нужен ультрасовременный истребитель. Сделаете — освободим. Срок — три месяца на проект, два — на изготовление. И тут же срок изготовления на месяц сократили. Нечего, дескать, тянуть, если на свободу хотите. Три месяца на проект и макет, а еще через месяц — вылет. Рубин присвистнул.

— Да-да, — скупо улыбнулся старик. — Такие сроки. И в конце апреля они, батенька, уже испытывали гордость советского самолетостроения тех лет — истребитель И-5. И его прямо на летное поле приезжал смотреть Сталин. Кстати, он тогда одного конструктора участливо так, по-отечески, вполголоса спросил: не угнетают вас здесь? Такой вот был заботливый человек. А на вертикальном оперении сзади, на киле то есть, была у первого самолета пятиконечная звезда, а внутри нее буквы: В и Т. Догадываетесь?

Рубин даже головой не успел мотнуть, ибо риторическим был вопрос старика.

— Внутренняя тюрьма! — пояснил он с таким торжеством, словно гордился этой меткой. — То есть, понимаете ли, не только не стеснялись они, что тюремный труд используют, но даже рекламировали. Так что эту идею усатый с радостью из их рук принял.

— Подождите-ка, — перебил Рубин, — а конструкторов выпустили, как обещали?

— Человек пять-семь выпустили, а там человек тридцать было, я их судьбу не знаю.

Старик хмуро молчал, уставясь на лист невидящими глазами, и постукивал пальцами обеих рук по столу, словно что-то припоминая.

— А из шарашки выйдя, где они работали? — спросил Рубин. — Их в свои бюро вернули?

— Вернули, — старик с трудом выходил из каких-то нахлынувших воспоминаний. — Еще как работали! Я вот одну историю вспомнил, зоологическую. Не возражаете?

Ответа он не ждал, да Рубин и не собирался отвечать.

— Это на юге где-то было, потому что о баранах речь.

О мясной бойне. А на бойню водил баранье стадо козел-загонщик. Знаете, наверно, такую практику. Он их много лет водил, доведет до двери забойного цеха, и его сквозь цех пропускают, а их валят всех, и он других ведет. Много лет прошло, и то ли он состарился, медленно стал вести, то ли молодого выучили, но только однажды один мясник сказал другому, что пора бы уже этого козла тоже на разделку отправлять. И козел это понял, очевидно, — слишком долго жил среди людей. Утром, едва выпустили его из стойла, сбил он кого-то с ног и сбежал. Была в заборе щель — он через нее и скрылся. Посмеялись мясники, что такой понятливой оказалась скотина, и повел первую порцию баранов молодой козел. А старый, он не убежал, как оказалось, он сквозь щель смотрел, что будет без него. И когда увидел, что ведет молодой, то возмутился, пролез обратно, одним ударом рога отшвырнул выскочку и сам повел стадо баранов. Хоть и догадывался, что это его последняя прогулка. Так оно и было на самом деле. Что, интересно, у него сработало: чувство долга, многолетняя привычка или профессиональная страсть?

— Привычка, ставшая страстью, — задумчиво протянул Рубин. Он уже записал: «козел» — и понимал, что всю историю не позабудет.

— Вот мы все так и водили друг друга, — хмуро пояснил старик. — А главный наш мясник ухмылялся только в усы и нашей податливостью восхищался. Не зря он после войны поднял тост за терпение русского народа — это ведь какое утонченное издевательство было, если подумать. Но мы — не думали.

— Вот об этом я хочу вас расспросить, — Рубин хищно вытянулся вперед, взял сигарету, размял ее, не сводя глаз с собеседника, и так же ощупью закурил.

— Дайте и мне, — попросил старик.

— У меня без фильтра, — предупредил Рубин.

— Ерунда, я всю жизнь курил папиросы, — старик снова скупо улыбнулся. Лицо его разгладилось и посвежело. — Вот покуда курим, расскажу вам, как я книги в ссылке обожал. Как-то узнал, что в соседнем городке Краснотурьинске завтра будет подписка на сочинения Аксакова. Холод лютый, февральский, то есть с ветром. Пятьдесят пятый год пошел. Веку нашему пятьдесят пятый, мне слегка поменьше. Идти надо пёхом пятнадцать километров, на попутную машину ночью нет надежды никакой: часто грабили тогда шоферов. Пошли с приятелем. К семи утра там были, как сейчас помню. Продрогли так, что еле отогрелись в чайной.

— А зачем так рано, почему не утром? — не понял Рубин.

— Так ведь боялись, что очередь будет на подписку, а всего-то было два абонемента, как нам сказали, — терпеливо объяснил старик. — Вот мы там и топтались до открытия. То один сбегает погреться, то другой. Слушайте дальше. Открывают магазин, платим за первый том Аксакова, и вдруг приятель говорит: слушай, Лукич, а где же очередь? И в самом деле никого. Давай, говорит, еще часок тут переможемся, покантуемся в тепле и посмотрим. Так никто и не появился за час. И пошли мы с ним домой по такому же морозу. А он, надо заметить, — немец, а я — наполовину еврей, наполовину поляк, об этом мы одновременно вдруг подумали, и он мне говорит:

— Знал бы этот ебаный отец славянофильства, кто за ним в России по морозу бегает!.. — До сих пор я помню, как мы с ним смеялись.

— Прямо к моему вопросу вы меня и подвели, спасибо, — Рубин аккуратно придавил окурок, — про энтузиазм тех лет хочу у вас спросить — ведь был же он?

Юрий Лукич кивнул и посерьезнел.

— Для меня-то лично штука крылась в авиации самой. Такая там романтика была, такая страсть! С утра до ночи мы работали в охотку, сейчас трудно себе это представить. Уже не помню я, о чем статья была в каком-то журнале, а кончалась она вот как: дескать, на заоблачных сферах след самолета выпишет когда-нибудь слова: «сила», «смелость», «свежесть», «радость» — это и будет новой расшифровкой нашего СССР. Вы мне сегодня не поверите, но я тогда и впрямь так чувствовал. Когда опомнился, то поздно уже было.

— А когда? — спросил Рубин. — Прозрели когда?

— После войны, перед посадкой, — лаконично и хмуро сказал старик. И вдруг опять лицо его разгладилось и помягчело от какой-то мысли. — Удивительные мы сукины дети, — сказал он. — Если чего-нибудь видеть или понимать не хотим, то есть боимся, хоть и неосознанно, то не просто ведь не видим и не понимаем — нет, не видим и не понимаем роскошно — с теорией на этот счет, с концепцией, с идеологией. Дыма без огня не бывает, лес рубят — щепки летят, вокруг и вправду враги. А то и вовсе смешная штука: неприятный был и мерзкий человек, туда ему и дорога. Правда, правда! Жертвы, исчезнувшие — они вдруг жутко несимпатичными делались. Вот когда я сгинул, мне потом рассказывали, сослуживцы мои тут же заговорили: дескать, тяжелый был человек, насмешливый, жесткий, резкий. Интересно. Куда-нибудь придешь — нет человека. А спрашивать, где он, — боишься, вдруг соучастником сочтут. А он, быть может, просто болен. А ты, не спрашивая, идешь к другому или уходишь. Будто и не понял, что исчез человек. Но это уже после, когда крупная охота на всех шла. Рубин посмотрел недоуменно.

— Случай охотился, — пояснил старик. — Вероятность. Все под ней ходили. Поводов и причин не надо было. Лотерея. Двери в подъезде по ночам и лифта двери — они как выстрелы нам звучали: мимо или не мимо. Замолчали все уже тогда, в винтики и болтики превратились. А анекдоты были все равно.

Назад Дальше