Рубин сейчас вовсе не о возражениях думал — что тут возражать, — а выйти и записать хотел, но было неудобно.
— То-то, — назидательно и хмуро сказал Семеныч. — Тут крыть нечем. А мы все только потому и живы, что сопротивляемся, как можем. Где туфту прогоним, где украдем. С понтом — все согласны, и все — с единым сердцем. Тем и живы, что их наебываем. Правда, и они нас изрядно гнут. Но не согнули.
Он уткнул лицо в ладони, продолжая глухо что-то бормотать. Зримо видно было, как душа его (или разум) боролась с алкоголем, изнемогая, — ему явно не хотелось сдаваться. Рубин вопросительно посмотрел на Фалька, но тот спокойно ждал. И Семеныч, проведя ладонями по лицу, словно снимая хмель, опять вдруг ожил. И немедленно продолжил тему.
— У евреев, что нами правят, — сказал он Рубину наставительно, — святого нет. А я вот пьяный, сраный, зэк по жизни, а святое у меня есть. Родина, мать, Новиков… Новиков — это я, — пояснил он.
Фальк захохотал, влюбленно глядя на Семеныча. Тот недовольно глянул на него и тоже заулыбался. Хмель как будто отступил от него, на время сдавшись воле.
Теперь наливал Фальк. Он и произнес тост.
— Мужики, — сказал он торжественно. — Давайте! Чтоб мы так жили, как мы сидим.
— Хорошо загнул, — сказал Семеныч. Теперь закусили мясом.
— Просьба у меня к тебе, Семеныч, — сказал Фальк очень серьезно. — Ты заметил, когда я Илье звонить кинулся? Когда ты рассказывал мне, как на воле тебе тяжко живется и отчего тебе в лагере легче было.
— Не в пример, — качнул головой Семеныч. Он уже опять заметно отяжелел.
— Вот и расскажи, пожалуйста, Илье, почему на зоне легче. Ему это очень нужно услышать.
— Вроде ты меня на сцену выставляешь, Юлий, — сказал укоризненно Семеныч. — Самое что ни есть козлиное место.
— Неправда твоя, — трезво возразил Фальк. — Здесь все свои. А мысли твои моему товарищу интересны.
— Смешно, ей-богу, — сказал Семеныч, не улыбаясь, — что кому-то мои мысли интересны. Что ли писать будешь? Протокол? — спросил он недружелюбно. Но тут Семеныч перевел взгляд на Фалька, сразу помягчел, лицо расслабилось, и он покорно сказал:
— В точности так же не повторю.
— Как сумеешь, — пожал плечами Фальк.
— Я ему тут, Илья, рассказывал, — сказал Семеныч вяло, — что на воле тяжелее жить, чем в лагере. Я четырнадцать лет там пробыл, мне можно верить. Колготней на воле. Главное, на воле у вас вкалывать надо. Мантулить, горбить, рогом упираться. Иначе ни пожрать, ни выпить, ни одеться. А на зоне ишачат только дураки. Потому что сколько ни работай, много ли, мало — пайка та же. Пайку ты мне отдай. А на приварок, на ларек то есть, бригадир всегда туфту запишет. Вот и смекай, стоит ли трудиться. Уметь, конечно, надо уворачивать. Но сметливые быстро научаются. Это, значит, первое. Дальше, тут на воле всякий свое талдычит. Свой обычай у всякого, свои замашки, своя повадка. Это, мол, нехорошо, тут так нельзя, а здесь надо и вовсе иначе. Заебешься разбираться.
— Вы еще не чувствуете, Илья? — радостно спросил Фальк. — Это ведь Семеныч аккуратнейшим образом перечисляет аргументы против эмиграции. Просто лагерная модель. Это он сейчас об иной ментальности говорил.
Рубин еще на словах Семеныча о необходимости вкалывать понял, о чем речь. Он кивнул головой, чтобы не отвлекать Семеныча. Но тот спросил у Фалька:
— А ментальность — это о ментах, что ли?
— Нет, — засмеялся Фальк, — это о духовном складе. О привычках, обычаях, традициях. А ты все правильно нам очень излагаешь.
— Ну, я как чувствую. — Семеныч был польщен, и слова его полились энергичней.
— Крутиться трудней на воле. У меня на зоне кругом свои. Всегда знаю, где достать, у кого спросить, где украсть, через кого устроить, кого как прижать, а кому довериться. А на воле — без пол-литра не разберешься. В лагере у меня все схвачено, там как меня ни паси и ни ограничивай, а бацилла всегда у меня есть (тут он рукой на еду показал, заботясь, чтоб Илья понял слово, произнесенное на фене), табак есть, чай есть, водку я достать сумею. С развлечениями, правда, лучше на воле. Даже не о бабах говорю, а вообще. Так ведь тоже привыкаешь без них жить, вроде вовсе не надо тебе этого гарнира с соусом, что за проволокой есть на воле. Телевизор, кстати, тоже у нас есть, радио есть, кино по выходным привозят, хоть и без него можно. Да! Главное чуть не забыл. Вот что: я на зоне человек, меня все знают, я куче народа нужен: друзьям-приятелям, другим разным, кому со мной сподручно или интересно, а на волю вышел — никому я не нужен, через лупу не заметен. Каждый сам по себе у вас на воле. Каждый в свою дуду. Отработать, дом, телевизор, баба, машина, дети, садик и дача. Тьфу! А разговаривают о чем? О шмотках! Хуже баб. И это молодые! Или про хоккей с футболом. А на зоне справедливость обсуждают и насквозь всю жизнь. Повыше разговор выходит. О жратве-то или про курорт — бесполезно, неинтересно даже, вот и толкуют о душевном. Такие мысли наворачивают! Историй тоже у каждого невпроворот, судьба крученая, оттого и истории. А еще на воле все к себе тянут, на себя одеяло норовят. А на зоне сам по себе не проживешь. Ты это, Юлий, знаешь. Правда же? Потому только там дружба и есть. В лагере мы все вместе, кто людьми остался, конечно, там каждый нужен каждому, я говорил уже про это. И на зоне меня — хер наебешь, я насквозь вижу любого на зоне, а на воле — непонятные люди, он сегодня один, а назавтра — не узнаешь его. На зоне ты хер изменишься, завязан очень ты с кентами своими, кодлом живешь. Не объясню я тебе все словами, это кожей надо почувствовать хотя бы годик.
— Ты еще одно забыл, Семеныч, — мягко сказал Фальк, очень внимательно слушавший его. — Смысл жизни.
— Это я не помню что-то, — пробурчал Семеныч, вниманием нескрываемо польщенный. И налил себе полный почти фужер, искоса убедившись, что в других еще немного водки оставалось.
— Давайте, мужики, а то я скоро рухну.
Снова ковырнули кто что. Снова закурили. Помолчали.
— О сопротивлении, — сказал Фальк. — О надежде. О болезнях.
— Правильно! — оживился Семеныч. — Голова у тебя, Юлий, как капкан.
— Мышеловка, — усмехнулся Фальк. — А то б в ученые вышел.
— Твои ученые нам сигнализацию изобретают, чтоб через колючку мы не сигали, — сказал Семеныч. — Не огорчайся, что не вышел. Дай лучше доскажу. Понимаешь, Илья, на зоне вся жизнь словно бы назло вертухаям. Они ведь, падлы, все делают, чтобы мы подохли или, по крайности, скотами стали. Животными. А мы сопротивляемся, как можем. Какой-то, выходит, смысл у наших жизней есть. И уцелеть, и не оскотиниться, и не прогнить. Ох, как многие сгнивают на зоне! Просто ничего в них человеческого не остается. И еще надежда есть на зоне, жизни опора. Всегда просветы впереди. У кого амнистия — кто поглупей и подоверчивей, у кого — послабление режима, а у всех вместе — конец срока. Вот выйдем — и поживем! И от этого жизнь упругая становится, просто не найду другого слова. А на волю вышел — ну и что? Жрать вольготней, спать помягче — вот и все. И как будто лопается что-то, что держало, места себе никак не найдешь, пустота гложет. Ты заметь, между прочим, оттого на зоне и болеют меньше. Нельзя болеть. И организм сам прекрасно знает. Простуды всякие, хуюды, насморки, о них знать почти не знают. Ну, если серьезное что, тогда конец, конечно. Кранты. Потому что врачишки никудышные. Так ведь бесплатная медицина у нас. И на этом тоже наебывают. Она бесплатная, но ей такая и цена. Только чувство, что вопреки падлам ты живешь, — оно крепко организм держит, поверь на слово. Извините, мужики, в сортир пойду. Юлий, не серчай, у тебя можно кемарнуть до вечера?
— О чем ты говоришь, — сказал Фальк. — Сколько угодно можно. Только не засни в сортире. Не дотащим мы тебя. Квелые.
— Обижаешь, начальник, — пьяно и дружелюбно сказал Семеныч.
Встав и резко покачнувшись, он нетвердо вышел в коридор.
— Ну-с, — торжествующе спросил Фальк, — теперь вы поняли, Илья Аронович, отчего мучаются наши советские эмигранты на диком Западе?
— Удивительно, — сказал Рубин. — Сейчас тоже пойду в сортир. С понтом в сортир, как вы, зэки, говорите, а на самом деле — записывать.
— Пишите здесь, — сказал Фальк. — Я сейчас Семеныча спать уложу. Он готов уже. Он первую бутылку сам выпил, я ведь только на донышко себе плещу, мне мало надо, он это знает.
— Неудобная ситуация какая-то, — вдруг сказал Рубин. — Классическая. Хрестоматийная, верней. Швед и еврей до бесчувствия спаивают русского.
— Ну, во-первых, я чисто русский человек, — сухо возразил Фальк. — Русский потомственный дворянин. Так точнее. Национальность — это самоощущение, а не анкета, не становитесь на фашистскую и советскую точку зрения. Во-вторых, пил он сам, добровольно и с большим удовольствием. В-третьих, мы не интимные тайны у него выспрашивали.
— О чем ты говоришь, — сказал Фальк. — Сколько угодно можно. Только не засни в сортире. Не дотащим мы тебя. Квелые.
— Обижаешь, начальник, — пьяно и дружелюбно сказал Семеныч.
Встав и резко покачнувшись, он нетвердо вышел в коридор.
— Ну-с, — торжествующе спросил Фальк, — теперь вы поняли, Илья Аронович, отчего мучаются наши советские эмигранты на диком Западе?
— Удивительно, — сказал Рубин. — Сейчас тоже пойду в сортир. С понтом в сортир, как вы, зэки, говорите, а на самом деле — записывать.
— Пишите здесь, — сказал Фальк. — Я сейчас Семеныча спать уложу. Он готов уже. Он первую бутылку сам выпил, я ведь только на донышко себе плещу, мне мало надо, он это знает.
— Неудобная ситуация какая-то, — вдруг сказал Рубин. — Классическая. Хрестоматийная, верней. Швед и еврей до бесчувствия спаивают русского.
— Ну, во-первых, я чисто русский человек, — сухо возразил Фальк. — Русский потомственный дворянин. Так точнее. Национальность — это самоощущение, а не анкета, не становитесь на фашистскую и советскую точку зрения. Во-вторых, пил он сам, добровольно и с большим удовольствием. В-третьих, мы не интимные тайны у него выспрашивали.
— Я пошутил, — ответил Рубин, но Фальк был неумолим.
— Плохая шутка, Илья. Уж извините. Социалистическая. Впрочем, вы в чем-то правы, — Фальк понял, что перегнул, и смягчился, — мы ведь от него правду слушали, а правда — наша главная военная тайна. Он еще когда-то мне про москвичей забавно излагал — за что их в лагерях не любят.
— А не любят? — Рубин этого не знал.
— О! — Фальк очень, кажется, обрадовался случаю стать похожим на Семеныча лагерным волком, для чего нахмурил лоб, тяжело посуровел, но не выдержал и засмеялся. — Не любят очень. А доводы и причины — в точности те же, за что на воле евреев не любят. Ей-богу, век свободы не видать. Не рассердитесь?
— Обижаешь, начальник, — грамотно сказал Рубин. Фальк принялся перечислять, загибая пальцы на руках:
— Москвичи — они, во-первых, наглые. Во-вторых, нахватанные, то есть понаслышке что-то знают, отчего наглости только прибавляется у них. В-третьих, они кучкуются и всегда своим помогают. В-четвертых, они всюду лезут, всякой бочке затычка, управы на них нет; не успел оглянуться и подумать, а еврей уже сообразил и первей тебя успел. То есть, простите, москвич. И вообще им больше всех надо, прут и прут — то они права качают, то затевают что-то, раздражают очень своей неугомонностью. Узнаете?
— Да, — с наслаждением протянул Рубин. — Ведь и вправду раздражать должны.
— Вообще социальным психологам сидеть бы надо и сидеть на зоне, — сказал Фальк, допивая невидимую каплю из своего фужера. — Только там нашу загадочную душу и изучишь. Может быть, желаете, Илья Аронович? Легко могу помочь.
— А за что он сидел? — спросил Рубин, меняя тему.
— Убил свою сестру и ее сожителя за то, что они по пьянке издевались над стариком отцом. Он в разъездах постоянно был, а вернулся как-то, и соседи рассказали. Вышку сперва ему давали. Заменили на десять лет. А в лагере он лет через пять убил бригадира: тоже за издевательство — над зэками. Кстати, не над собой. У него удивительная нетерпимость к любому виду унижения. Раз я спросил его на зоне, что бы он сделал с начальством лагеря, если бы имел возможность. Убил бы или иначе распорядился? Он подумал и твердо сказал, что нет. Я бы их, Юлий, говорит, такому же унижению подверг, как они нас, только погуще. Например, расстрелом испугал, наверняка они в ногах бы ползали и рыдали, что не по собственной воле были скотами. Что-то в этом роде, уже не помню. Он своеобычный человек. Не боится, кстати, ничего, и потому его другие боялись. Даже говорить вслух, что думает, не боится, а ведь это сейчас в России вообще забытая смелость. Вся наша необъятная родина прочно держит за зубами свой могучий, правдивый и свободный, а Семеныч, сколько помню его, всегда лепил, что думал. Ох, и натерпелся он за это! Он очень умен, если вы заметили. Тоже своеобразно, только это от дремучей темноты. А умен невероятно.
— А про евреев эта чушь смешная? — спросил Рубин. — Вы не пробовали опровергать его, объяснять, спорить? Если, тем более, он умен.
— Тут я вам, Илюша, удивляюсь, — сказал Фальк. — Это же естественный миф, картина мира, как его можно опровергнуть? Он же вовсе не антисемит. Для него точно так же, как для верующего — дьявол, а для философа — мировое зло, сионизм — рабочая деталь мироздания. И куда он может деться от такой картины мира? По радио ему трубят, в телевизоре показывают и объясняют, в газетах пишут, лекторы растолковывают. А разве не то же самое делает чисто русский гений Солженицын, сваливая на евреев революцию? А разве не то же самое делают сегодня патриоты-славянофилы-черносотенцы, утверждая, что Москва имеет форму шестиконечной звезды, что высотные здания похожи на субботний семисвечник, что метро строили согласно Протоколам сионских мудрецов, чтобы силам тьмы было сподручней разом выйти однажды из-под земли? Разве имеет смысл разубеждать? У него естественная для его уровня картина мира. Не хуже других. Кстати, не уснул ли он там? Он пьянеет очень резко, я давно с этим знаком, — деловито сказал Фальк.
Нет, не уснул Семеныч, даже протрезвел чуть-чуть; как раз он входил в комнату.
— Извините, мужики, можно я лягу? — сказал он вяло. И, не дожидаясь ответа, подошел к дивану Фалька. Рухнул и уснул, как провалился.
Фальк постоял над ним задумчиво и медленно сказал:
— Какой-то поэт в начале века заметил, что пьянство — это соитие нашего душевного астрала с музыкой мироздания.
Рубин вытащил блокнот и спешно нацарапал в нем десяток закорючек для памяти.
— Ну, мы продолжим? — неуверенно спросил Фальк. — Вам было интересно встретиться с настоящей жизнью?
— Очень, — сказал Рубин. — Спасибо. Из меня, правда, весь хмель выветрился, но пить я больше не хочу.
— Забиться в свою комнату и записать хотите? — одобрительно засмеялся Фальк.
— Еще в троллейбусе начну, — сказал Рубин. И добавил: — Видите ли, эта похожесть картин мира на всех уровнях очень много обещает евреям в ближайшем будущем.
— Конечно, — уверенно сказал Фальк. — А почему, как вы думаете, Бог открыл им щель для спасения? Просто большинство боится ей воспользоваться. И в Германии было то же самое.
— Я думал, щель эту открыло правительство, — сказал Рубин для подначки.
— Что оно может! — презрительно сказал Фальк. — Оно может только закупоривать. И держать до последнего. А зависит от него — вот столечко, — и он показал тесно сведенными тонкими пальцами, сколь мало зависит от правительства.
— Сдох усатый, надорвался, — сказал Фальк, — но дело его живет. Покуда созревает просто.
— Но ведь это коснется и массы интеллигентов, — сказал Рубин. — К ним такое же у всех отношение, как у Семеныча — к придуркам.
— Боюсь, что да, — сказал Фальк бодро. — Даже обязательно коснется всех.
— А что же делать? — глупо спросил Рубин.
— Смеяться! — ответил Фальк. — Вы что-то заскучали?
Рубина точило ощущение, что он уже это слышал. И внезапно вспомнил, что не слышал, а сам же написал, просто не придавал значения: шутка, она и есть шутка.
— Странно, Юлий Семенович, — пробормотал он, — у меня стишок один есть. Разрешите?
И Рубин прочитал, припоминая строчки: «Еще он проснется, народ-исполин, и дух его мыслей свободных взовьется, как пух из еврейских перин во дни пробуждений народных».
— А вот это — я запишу, — засмеялся Фальк. — Так что и вам спасибо. Не исчезайте.
— В Питер я сегодня еду, — объяснил Рубин уже в дверях. — Пора семью кормить, везу заявку на сценарий.
— Удачи, — бросил Фальк, захлопывая дверь.
* * *Трубку долго никто не поднимал, и Рубин решил, что Кунина в Ленинграде нет. Где же он мог быть так рано утром? На даче? У них дачи нет. В больнице? А Наталья на работе. Вроде бы она на пенсию собиралась. О, кто-то есть.
— Слушаю вас внимательно, — Рубин давно уже не слышал этот знакомый насмешливый голос.
— Антон Миронович, вас беспокоит некто Рубин, — сказал он радостно и поспешно.
В трубке помолчали секунду.
— Не имею чести такого помнить, — холодно сказал густой низкий голос старика Кунина.
— Антон Миронович, вы сердитесь на меня? За что?
— Один довольно гнусного вида молодой человек средних лет был трижды за этот год в колыбели нашей революции и ни разу даже не позвонил одинокому больному старику, — назидательно сказал Кунин.
— Почему одинокому? — испугался Рубин. — А где Наташа?
— Наташа в библиотеке, она работает, ей месяц до пенсии. А одинокому — потому что человек одинок по замыслу свыше, — объяснил Кунин так подробно и спокойно, словно они уже сидели за столом. Сказывалась привычка общаться по телефону, он мало выходил в последние годы.