Гарики предпоследние. Штрихи к портрету - Игорь Губерман 42 стр.


Рубин покачал головой сожалеюще.

— То-то и оно. Сорок лет он проработал на Путиловском заводе начальником химической лаборатории. И несчетно книг о вашей культуре написал. А по химии тоже много изобрел, и тоже книги были. Согласись, достойный человек?

Варыгин, не дожидаясь ответа, снова налил стопки.

— Как это советская власть ухитрилась самых лучших под корень вывести? — спросил он сам себя и покачал головой — то ли недоуменно, то ли одобряя размах. — В тридцать восьмом его забрали. Так и пропал. Знаешь, как его любили на заводе? Полгода его стол не занимали, надеялись, что вернется старик. Только волчья пасть обратно не выпускает.

Старик с силой вдавил окурок в пепельницу из консервной банки.

— Пока сам не сел, ничего вокруг не видел, — сказал он. — Сажают и сажают, значит, есть за что, если сажают. Отец мне говорил, как сейчас помню: Аким, держись аккуратно, это не просто волки между собой грызутся, это они народ изводят, чтобы дармовых рабочих иметь, на долгие годы такое зверство. На извод нации дело идет.

— А сегодняшние вожди? — спросил Рубин. Старик пренебрежительно сморщился.

— Ебля слепых в крапиве, — сказал он, как о давно понятном. — Слушай лучше, как я интеллигентом чуть не стал. Такая меня без Цильберга тоска взяла, что я за книги сел. Чего я только не читал! И Ключевского, и Соловьева, и полемику всехнюю со всеми, и мемуары все подряд, что попадались, и про Римскую империю — такая каша в голове образовалась, что света белого не видел. Между прочим отцу об этой каше рассказал. Вот, он говорит мне, Аким, теперь ты близко к основному корню наших бедствий подошел: пока умные и образованные люди спорят между собой и от этого глухи и слепы, как тетерева весной на току, всегда находится кто-то умом послабже и душой темнее, но который знает, чего хочет, и он их ебет поодиночке, а они ему при этом подмахивают. Учись, говорит, дальше, но не лезь ни в какие споры. Не твое это дело, не лезь. На чужой каравай брюк не раздевай. Давай-ка еще по маленькой.

Посмотрев, как Рубин лениво ткнул вилку в гриб, старик заботливо и негромко сказал:

— Ты только закусывай, Илья, напиток бархатный, но спиртовым огнем горит. Враз ослабнешь.

— Вроде ничего, — благодарно улыбнулся Рубин. Ему казалось, что он сидит здесь уже много лет, счастливый полным отсутствием забот, звонков, суеты, обязанностей и дел. Купить бы себе где-нибудь домик, подумал он.

— А меня через полгода взяли, — продолжал Варыгин, — им группа нужна была. Они в нее инженеров сперва набрали, а потом решили добавить простого работягу, чтобы по-красивше вышло, что рабочий класс они, мол, тоже склоняют во вредительство. А я очень заметным тогда был: по всему начальству бегал, умолял за Цильберга вступиться; от меня как от безумного шарахались. Дурак был дураком. А между прочим, уцелел. Хоть молотили меня там, как отбивную. Здоровый был и не признался. А сопливые интеллигенты эти — всё подписали. И приводят нас на суд. Они встают и говорят — все шестеро: мол, отказываемся от своих показаний, они добыты побоями, мы не выдержали, вот и подписали. А я и так в несознанке. И что ты думаешь? Им — по десятке, а меня оправдывают. За отсутствием состава преступления и малейших улик. Я под собой ног не чую, то ли от радости, то ли потому, что меня по голени все время били сапогом. Неделю дома живу. Отец мне говорит: смывайся, Аким, случайность это, что вышел. А я живу. Между прочим, как раз в эту неделю жене ребенка заделал. Сына. До чего Господь шутить над нами любит — не поверишь, сын вырос и в чекисты подался.

Старик почувствовал, как напрягся Рубин, и сказал спокойно, продолжая разливать самогон:

— Ты не боись, Илья, он точно такой же, как мы с тобой. Занесла судьба, вот и работает в конторе. Сам он физик по образованию. Инженер-физик. Тоже с идеями, бедняга, это в роду у нас такое.

Пока что идей не было, подумал Илья, из нирваны вдруг извергнутый, хорошо, хоть с самого начала эту семейную историю услышал.

— А через неделю забирают снова. И от Особой тройки — те же десять лет. Как с куста. И тут поехал я учиться дальше. В Каргопольские лагеря попал, они еще тогда Онеглагом были. Огляделся я кругом себя: вот же она, вся история партии, со мной здесь в лагере сидит.

Рубин засмеялся, нирвана снова мягко обволакивала его.

— Давай помянем их, Илья, — сказал старик. — Чистые это люди были. Всех, как есть, приняло их тамошнее болото. Не было на их душах подлой крови. Слепота была. А за нее не судят.

Рубин хотел возразить, но, опрокинув стопку, закурил и возражать не стал.

— Я ведь не о деятелях говорю, — пояснил Варыгин, подбирая крошки колбасы. — На тех вина безусловная. Я о тех, кто в эту мельницу сослепу попал. Фрица Платтена возьми, к примеру. Который с лысым аферистом из Швейцарии за компанию увязался. И за это до самой смерти у нас в тайге щепал дранку для штукатурных работ в инвалидной команде. Долгие годы в холоде и впроголодь. Это что же, справедливо?

— Не знаю, — сказал Рубин угрюмо. — Нету во мне сочувствия к этим энтузиастам. Двадцать лет ваш Платтен до ареста прожил — уж мог понять, куда идем и что творится.

— Жесткие вы, нынешние, — неодобрительно сказал Варыгин, глядя на Рубина, и вдруг тон его резко изменился: — Илья, да ты никак поплыл? Хватит тебе, наверно.

— Нет, — упрямо ответил Рубин и почувствовал, что совершенно пьян. Старик, сидевший перед ним, странно расплывался. Его бледноватая копия, отслаиваясь от него, медленно плыла вправо, потом резко возвращалась назад, на миг сливаясь с основным четким контуром, после чего медленно уплывала влево. Усилием воли напрягшись, Рубин собрал собеседника воедино и схватился за авторучку, твердо сжав ее, хоть ничего не записывал. Старик продолжал что-то говорить, и Рубин включился с крохотным запозданием, было еще понятно, о чем речь.

— С двумя детьми она осталась, отец мой еще работал, она бы выжила. Я, видишь, сам ее убил.

Рубин так резко отрезвел, что в голове у него что-то щелкнуло, как ему показалось, и во рту появился вкус похмелья. Старик помолчал, сделав несколько глубоких затяжек. Смотрел он мимо Рубина куда-то, и лицо его было совершенно темным, почти черным от загара, хмельной багровости и сумерек в зашторенной комнате.

— Я быстро понял, что из лагеря не выйду. Или пришьют, я с уголовниками не ладил, или от голода помру. В сорок первом я ей письмо написал, перед самой войной. Чтобы оно дошло, я его так написал, что она только понять могла. Или отец. Мол, живу здесь я очень хорошо. Кормят нас отлично — как наш Тимофей кормился, так и нас, жду с нетерпением встречи с тещей Марией Николаевной. Поскорей бы. Вот и все. Тимофей — это нищий у нас был когда-то во дворе, полоумный старик, он только из помоек ел, из рук не брал. А теща уже десять лет как померла, так что они поняли, что я прощаюсь. А собой, я написал, распоряжайся, жена, по вольной воле. Все честь честью. Тут она вроде как тихо тронулась. Плакала, звала меня по ночам. И в блокаду померла сразу. Сына нашего уже отец сохранил, отправил его к родне за Волгу при оказии, и выжил он там. А проститься меня с ней старик Лучин надоумил, он так же сделал. Не слыхал о Лучине? Знаменитый был когда-то человек. В Москве на Павелецком вокзале паровоз видел? Музейный?

Рубин сейчас мучительно колебался, стоит ли ему записывать, или он этим спугнет и спутает воспоминания старика. Поэтому налитую стопку он принял без колебаний за помин души неведомого Лучина и, машинально чем-то закусив, решил, что будет запоминать. Только курить не надо, подумал он и закурил.

— Этот паровоз деповские работяги собрали из частей на свалке. Лучин был там старший машинист. И решили они Ленина к себе в бригаду зачислить. Расчетную книжку ему сделали, разряд присвоили. Лучин ему книжку эту и отвозил. Уже Ленин в Горках жил, одной ногой в могиле, плакал, когда книжку брал, растрогался. А когда умер, то кому, как не им, его везти. Вот Лучин и повез. Вдоль пути народ тысячами стоял, а недалеко от Москвы уже — толпа на рельсах сомкнулась. Лучин вышел на передок паровозный и закричал: товарищи, меня Дзержинский лично просил приехать без опоздания, расступитесь, Бога ради, сделайте последнее уважение. И расступились. Лучин это мне раз десять рассказывал, самый был момент в его жизни. После новые паровозы пошли, имени усатого, ты их уже, наверно, не застал. А Лучин всё с этого слазить не хотел. И посадили его за саботаж. Так он у нас и умер. Распух весь, еле ходил, уже на работу не гоняли. Вот таких слепых и невиновных мне жалко больше всех.

— Тут я согласен с тобой, Акимыч, — пробормотал Рубин. Комната опять вовсю плыла и качалась. Колебания контура Варыгина с этими качаниями не совпадали, и от этого было очень трудно сосредоточиться — непонятно было, что останавливать сначала — комнату или собеседника. Рубин громко и очень убедительно говорил что-то, старик молча слушал его и даже кивал головой, после чего встал и отошел куда-то.

— Пойдем, Илья, — сказал он, вернувшись, — пойдем. Приляг. Ты готов уже. Поторопились мы. Гнали быстро. Отдохни.

— Сварился я, — виновато согласился Рубин. — Я часок полежу и оклемаюсь.

Варыгин громко захохотал в ответ и крепко поддержал Рубина во время особенно сильного смещения комнаты, когда Рубин вставал. Снова запах свежей земли ударил ему в нос в коридоре, временно придав силы, после чего мир растворился в темноте, заблестел мелкими звездочками и стал плавать перед глазами, пока вдруг разом не потух. Не было ни проблеска, ни звука. Сновидений тоже не было.

Рубин проснулся от запаха сигаретного дыма, шороха передвигаемых ящиков, хриплого кашля и негромкого одинокого бормотания в коридоре за дверью. Сквозь щели оконных ставень били по комнате насквозь, расплываясь по стене, плоские лучи солнечного света. Рубин лежал одетый на латаном-перелатаном ватном одеяле, ботинки были сняты с него, и свитер лежал в ногах. Сбоку на табурете краснел на блюдце огромный соленый помидор, готовый мгновенно лопнуть и выбрызнуть в спекшееся горло свою живительную мякоть. Рубин жадно воспользовался предложенным и от блаженства полностью пришел в себя. Голова болела вполне терпимо. Оставались, правда, муки морального свойства, но с ними Рубин, истый сын своего времени, справлялся быстро и умело. Ерунда, подумал он. Подумаешь, пришел и вмиг напился. Не дрался ведь и посуду не бил. Наверняка Акимыча ничем не обидел. Жалко, что не записывал, но все помнится, что было до отключки. Тут же на табурете стояла чашка с еще теплым, очень терпким чаем без сахара. Рубин выпил залпом всю чашку, только вслед сообразив, что крепковато. Встал, подвигал ногами. Жив.

— С прибытием, — радушно сказал из-за двери голос Акимыча, — вылезай, коли жив остался. Уже утро. Восьмой час. Крепко ты прикемарил.

Рубин вышел в освещенный такими же лучами коридор — до чего дом щелястый, подумал он с радостью вернувшегося к жизни человека, — и сразу ухватился, помогая, за большой ящик с рассадой, который Акимыч передвигал к другой стене. Они переглянулись и молча улыбнулись друг другу. Рубину показалось, что он жил здесь всю жизнь.

В комнате на столе уже стояла свежеприготовленная закуска.

— Ты чифирнул? — деловито спросил Акимыч. — Я тебе по-лагерному заварил, на всю катушку.

— То-то у меня сердчишко заколотило, — сообразил Рубин. — Я и думаю, с чего бы? Вроде выпил вчера мало. Вы уж простите, Аким Акимыч.

— За что же прощать? — искренне удивился старик. — Мне, наоборот, приятно было, что ты ослаб. Значит, без задней мысли пил, от души. Не таил ничего — без умысла.

Рубин не сразу ухватил эту логику, а сообразив, рассмеялся.

— Это уж точно, — подтвердил он. — Умысел, правда, был, но безобидный и не шкурный: выслушать и запомнить побольше.

— Еще поговорим, — сказал старик. Они уже сидели за столом и неторопливо курили. — Похмеляться будешь?

— Что вы, — испугался Рубин. — И подумать не могу.

— А зря, — старик, не тратя времени на уговоры, налил себе стопку и с таким вкусом выпил ее, что Рубин заколебался.

Варыгин искоса глянул на него, ловко высасывая помидор, и свободной рукой налил себе и гостю. Рубин выпил и почти незамедлительно ощутил покой и волю.

— Сколько ты мне херни вчера наплел, — добродушно сказал Варыгин. — Интересно вы, сегодняшние, о свободе наловчились говорить, ничего по сути в ней не смысля.

Рубин молча смотрел на него, ожидая пояснений. Что-нибудь, наверно, усредненно-либеральное вчера болтал, а для чего — уже не помнилось.

— Вы все талдычите, что человеку дано право на свободу. А ему кто это право дал? — сурово спросил Варыгин и снова стал похож на генерала в отставке. — Что ли Бог? Или от природы? Почему тогда не считать, что свобода — это обязанность человека? Тоже от Бога или от природы. То-то и оно. Свобода — это знаешь на самом деле что такое? Это обычнейшая способность человеческая. Такая же, как способность ходить, жевать, смотреть и слышать, бабу любить. У одних способности этой больше, у других меньше. Как таланта. Я с ходьбой эту способность хоть и сравнил, но она повыше будет, конечно, посерьезней. Теперь смотри. Вот у тебя способность есть, а ее ущемили, и не можешь ты ее проявить. Как ходить не можешь, если к стенке привязан. Вот тут ты и начинаешь брыкаться: дайте мне эту способность проявить. Право, дескать, я имею проявлять любую данную мне способность. Между прочим, рядом с тобой преступник тоже своей свободы требует, прирожденный убийца. И ему давать? А я тоже рядом с вами, но молчу, потому что нету меня этой способности, от рождения нет, у дедов моих ее отбили, а может, я сам такой. Только свобода твоя мне на хер не нужна, мне с ней делать нечего, я от свободы кисну и дурею, мне порядок нужен, и узда жесткая, и чтобы кому-нибудь подчиняться непременно, а если нету сверху никого, мне страшно становится, зябко и неуютно. Теперь опять смотри: у людей российских в большинстве сейчас нету способности к свободе, потому и потребности в ней нету никакой, вывела ее история на корню. Для кого же вы свободы требуете, о ком хлопочете? Народ российский — он наоборот, он о вожжах тоскует и дисциплине, только чтоб кормили за это вдосталь, а не как сейчас. Потому он так и Сталина вспоминает. И вы такие же, если свободы сверху ждете. А власть — не Бог, она способностью не наградит, она только цыкнуть может или подвинуться, промолчав, если кто свою способность объявляет. Оно, конечно, здесь и до тюряги недалеко, однако выбирать человек всегда свободен, которую из способностей утолять поскорее: делать, что по душе, или жить в сытной неволе, самим собой быть и загибаться от холода или в рабах возле огня придуриваться, выбирай свободно. А чтоб и рыбку съесть, и на хуй не сесть — не коммунизм покуда, и не будет никогда, слава Богу.

— Ну и кашу ты наварил, Акимыч, — восхищенно сказал Рубин.

— Не кашу! — упрямо и твердо возразил Варыгин. — Не кашу! Знаешь, я сейчас камеру вспомнил свою в Крестах, где сидел. Народу было битком, на полу вповалку — теснотища. И вот урке одному не понравились слова какие-то, с полу сказанные, сам урка с кентами на нарах в карты играл. Вот он сапог с себя снимает и как запустит в этого профессора на полу. В голову метил, а сапог с подковками, между прочим. В спину попал. Так ведь он почему его кидал так спокойно? Потому что знал: и перетерпит боль этот хилый интеллигентишка, и еще сам сапог обратно принесет. Аж перевернулось во мне все тогда от этого понимания.

— А ты вступился? — быстро и хищно спросил Рубин.

— А на хера мне? — пожал плечами Варыгин. — Если бы тот хилый бросился на урку, я тогда бы, может, и вступился. А уж если бы в меня кто кинул, горло бы успел перегрызть, пока бы убивали. Вот они меня и не трогали. Ведь у страха — у него запах есть, Илья, ты мне поверь, человек всегда знает, кого можно прижать, кого нельзя. Вот когда запахнет от нас всех, что нельзя в нас сапогами кидать, тогда и воздух в нашей камере переменится. Понял ты, о чем говорю?

— Думаю, что да, — протянул Рубин. В это время он примерял такую ситуацию на себя и не был уверен, что кинулся бы перегрызать горло, заведомо зная, что будет изувечен навалившейся кодлой.

— Так они ж нас оттого и держат мертвой хваткой! — словно угадав его мысли, сказал Варыгин. — Когда все мужики или хотя бы многие ощутят в себе способность быть свободными, тогда сразу наша тюрьма развалится, нечего будет и о правах талдычить. А начальная тяга эта к свободе — знаешь, она с чего начинается? Идем, покажу.

И встал, властно кивнув Рубину на дверь. Они вышли на крыльцо, и свежий воздух мигом наполнил их прокуренные легкие, вынудив обоих помолчать и подышать.

— Вот отсюда свобода начинается, — торжественно сказал Варыгин и показал рукой на парники с проклюнувшейся зеленью.

Рубин смотрел на него молча и недоуменно.

— С вольного труда есть путь к свободе, чтобы человеком стать, — негромко сказал Варыгин, теперь уже подыскивая слова, чтобы объяснить поточней. — С вольного труда на самого себя с полной отдачей. Способность к труду, она тайными нитями какими-то, по нервам, что ли, по клеткам в мозге, она с чувством свободы связана. От независимости, что ли, не знаю точно. Пока труд принудительный у нас, пока к нему отвращение — рабы мы все, и никакие права нам не помогут. Зэк у нас был на зоне, — добавил он, помолчав. — Татуировка у него была на ногах: пограничный столб и надпись со стрелкой — Турция. А ниже — буковки наколоты: иду туда, где нет труда. Это вот и есть настоящий раб, настоящий современный товарищ, хоть сейчас его в начальники сажай. А как только человек работать может и хочет — он уже чувствует и способность к свободе. У нас в России это семя на корню истребили. Я о кулаках говорю и прочих хороших людях. Неужели опять не понял?

— Нет, я немного понял, что-то в этом есть, прав ты и неправ, Акимыч, а по полочкам не могу так сразу разложить, — промямлил Рубин.

Назад Дальше