Глава вторая
Наступила пора ввести в повествование человека, с которым Рубин давным-давно мог познакомиться, но не пришлось. А понаслышке они знали друг о друге от весьма пожилых дяди и тети Рубина. Вернее, дяди и его жены — оба, впрочем, одинаково любили племянника. Это были удивительные старики: чистые, доброжелательные, неназойливые. Мирно и счастливо прожили они вместе более полувека, тихо и трогательно отпраздновав несколько лет назад свою золотую свадьбу. Каждому было чуть за восемьдесят сейчас, но тетя Ида все-таки настаивала, что ей семьдесят пять, и дядя Сема горячо подтверждал это. Гибельные смерчи тридцатых и сороковых совершенно не коснулись их, по счастью, словно незаметность служила охранительной стеной, — казалось, что на таких просто не поднималась рука доносчика, следователя-стахановца или павликов морозовых, росших у многочисленных соседей. Дядя Сема всю свою жизнь провел в каком-то управлении, ведающем текстильной промышленностью, — то ли экономистом он служил (что, как известно, является профессией национальной), то ли технологом.
Рубин довольно редко навещал стариков, ощущая всегда в их доме смутный стыд за суетливость своего существования. А они очень гордились, что племянник пишет и печатает статьи и книжки, считали его участником распущенной и богемной, но невыразимо привлекательной жизни и расспрашивали всякий раз с тактичным, но настойчивым любопытством, кто с кем живет, кто сейчас разошелся и кто что сочиняет — из тех, кого они читали, слышали или видели по телевизору. Собираясь к ним, Рубин старался припасти какую-нибудь лакомую новость, и она долго обсуждалась ими — доброжелательно и с обилием гипотез. Многие из узловых, болезненных российских тем рассматривались стариками столь просто, что Рубин терялся от бессилия им что-нибудь возразить. Например, о Сталине говорилось прямо и с полной определенностью: да, погибли миллионы людей, но, во-первых, он многого не знал, во-вторых, он хотел добра и при нем часто снижались цены, в-третьих же, что главное, — он выиграл войну и был великим человеком, и не надо все сваливать только на него одного. Обсуждались лень, апатия и общее измельчание сегодняшней молодежи, но причины отыскивались в общем улучшении жизни и выросшей отсюда беззаботности, так что даже неудобно было возражать. А квартиры какие стали строить — помнишь, Ида, как мы ютились в коммуналках? — говаривал дядя Сема, неуклонно переходя на тяжкие перипетии, пережитые текстильной промышленностью, а тетя Ида, выждав удобный момент, принималась вспоминать свою молодость, покойную сестру, с которой очень дружила, и страшное военное время.
Вовсе не были, однако, дядя с тетей просто недалекими и близорукими людьми. Несмотря на годы свои, здраво и зорко они судили, например, о разных людях, неизменно прощая или великодушно смягчая, но проницательно замечая в каждом, в ком это было, — черствость, хитрость, жадность, карьеризм или стяжательство. Но гораздо более они наслаждались и подробничали, когда хвалили людей или отыскивали в них светлые черты. Рубин постепенно пришел к убеждению, что это отсвет их любви друг к другу покрывал таким осветляющим флёром все окружающее их пространство и само мироздание, и уже давно не спорил с ними ни о чем.
Чтобы погреться в их душевном тепле, заходил к старикам довольно часто их ровесник и земляк, тоже очень сохранившийся старик, Матвей Зиновьевич. Впрочем, его и Рубин просто Матвеем называл, повелось это издавна, и обращаться к нему по имени-отчеству было уже неудобно. Жизнь его, полная и деяний зловещих, и воздаяния наотмашь, издавна интересовала Рубина, однако Матвей не склонен был о ней распространяться. То, что Рубин выудил о нем у тети с дядей, очень тесно с духом времени соотносилось.
Году в двадцатом или двадцать первом начиналась бурная часть биографии Матвея. Вынесенный из захудалого местечка ветрами Гражданской войны, лихой конник какого-то забубённого полка, Матвей рубился, не жалея сил, с черной гидрой белой контрреволюции. Где-то в Молдавии, в местечке столь же захудалом, как его родное на Украине, он то ли украл, то ли хитростью увез, то ли от погрома спас (и крылась тут загадка отношений его полка с регулярными частями Красной армии) ослепительно красивую еврейскую девчушку. С огромными глазами, красоты библейской и с библейским именем Рахиль, живой прелестью и сметливостью наполненную, как говаривал Матвей, «до мозга и костей». Ухитрился этот конный жених как-то переправить невесту своей родне, а спустя какое-то время вернулся и с ней вместе уехал в Харьков. Там они блаженно и дружно зажили, и Рахиль очень скоро родила ему сына. Со счастьем этим связан первый (и последний, кажется) в их семье крупный скандал. Молодой отец, обезумевший от радости, но не настолько, чтобы забыть свои воззрения, прислал жене в роддом записку, требуя назвать сына любым из нескольких предложенных им имен. Варианты этих имен Рубин знал, не спрашивая: тут был, должно быть, Вилорик (что означает — Владимир Ильич Ленин — Организатор Рабочих и Крестьян), тут был, без сомнения, Коминтерн, мог быть Эскадрон или на худой конец — Побиск (то есть Передовой Отряд Борцов и Строителей Коммунизма). Любящая жена Рахиль отвечала ему с библейской непреклонностью, что из роддома не выйдет вообще, оставшись в нем санитаркой-нянечкой, если сын не будет назван (тоже на выбор, что свидетельствовало о склонности к примирению) — Моисеем, Соломоном или Исааком. Спорили они, впрочем, недолго — и не только в силу взаимной любви, но и по обоюдной неприязни к непривычному им эпистолярному жанру и сошлись на имени Борис. Рахиль уступила потому, что в имени этом содержалась возможность называть сына Борухом и не стыдно было, таким образом, приехать с ним в родное местечко, а Матвей согласился ради тактического маневра, который он предпринял немедленно: оформляя свидетельство о рождении сына, сделал ему имя Борись! — настояв даже на восклицательном знаке. Тут они опять немного поругались, но Рахиль уже была дома, так что быстро и помирились. Восклицательный знак в устном обращении исчез сам собой, а мягкий знак — при получении паспорта, сохранилась только память о когдатошнем смешном происшествии.
Дальше было не смешно. Принимая рьяное и восторженное участие в устроении сияющей новой жизни, Матвей Зиновьевич Сахнин, ввязываясь во все коллизии партийных свар и усмирения счастливого населения, оказался в конце двадцатых следователем в Наркомате внутренних дел. Он служил здесь так же преданно, озаренно и размашисто, как рубил когда-то конного и пешего врага. Его рассказы о делах на службе стали постепенно тягостны и ошеломительны для семьи земляков, так что однажды он их полностью и разом прекратил. А поводом тому были резкие слова дяди Семена. Тетя Ида этот разговор датировала осенью тридцать третьего года, ссылаясь на неопровержимую зарубку в памяти: трудный дифтерит у единственного сына. Дядя Сема был уверен, что это было в тридцать первом, летом, опираясь на столь же памятную веху: реконструкцию красильных машин на текстильных фабриках Ивановской области.
Матвей в тот день рассказывал, что ему попался крепкий орешек: некий крупный инженер-вредитель. Подследственный упорно не желал свое вредительство признать и покаяться, что мешало вскрыть и обезвредить компанию старых специалистов, целеустремленно и давно тормозивших развитие какой-то слабо процветающей отрасли. Никакие уговоры и доказательства не могли его сломить. Меры воздействия, применявшиеся к нему, были разнообразны и, с точки зрения следователей, предельно гуманны (побоев еще не было тогда) — типа запрещения спать, яркого света в глаза и попеременного потока обещаний и оскорблений. Тут Матвею внезапно явилась мысль, которой он, будучи профессионалом, весьма гордился. Он узнал, что у того инженера есть единственная дочь, свет очей его и средоточие заботы; ради обожаемой дочери инженер готов был все на свете совершить и ради нее, скорей всего, упорствовал, чтобы остаться на свободе.
Нет, с самой дочерью ничего не сделал Матвей, он и в пределах дозволенного оставался мастером своего дела, в справедливости и даже святости которого был совершенно убежден. Просто он поручил фотографам своего учреждения сделать несколько фотографий-монтажей, где в разных ракурсах (для убедительности) была снята дочь вредителя, лежащая среди цветов в гробу. Естественно, он нашел способ предоставить им возможность сфотографировать, явно или тайком, эту живую и невредимую девушку.
— Знаю, почему вы упорствуете, — гневно бросил Матвей инженеру-вредителю на очередном допросе, — вам перед дочкой стыдно. А она вот от стыда за вас бросилась под машину, — и он кинул на стол веером замечательно изготовленные фотографии.
Инженер-вредитель даже звука не произнес, зубами не скрипнул, в лице не переменился, рассказывал Матвей, искренне воздавая должное душевной стойкости скрытого врага. Разве что голос немного выдал состояние вредителя, когда он попросил протоколы признания и все их до одного подписал. А ночью в камере попытался вскрыть себе вены оказавшимся у него осколком бритвы. Но его спасли. Он легкой смерти не заслужил, сказал Матвей, пусть теперь искупит трудом в тяжелых северных условиях свою вину перед родиной и народом.
Инженер-вредитель даже звука не произнес, зубами не скрипнул, в лице не переменился, рассказывал Матвей, искренне воздавая должное душевной стойкости скрытого врага. Разве что голос немного выдал состояние вредителя, когда он попросил протоколы признания и все их до одного подписал. А ночью в камере попытался вскрыть себе вены оказавшимся у него осколком бритвы. Но его спасли. Он легкой смерти не заслужил, сказал Матвей, пусть теперь искупит трудом в тяжелых северных условиях свою вину перед родиной и народом.
Этот эпизод старики помнили совершенно отчетливо, потому что именно тогда молчаливый и сплошное добродушие излучавший дядя Семен сказал приятелю резко и угрюмо:
— Бог покарает тебя, Матвей, он тебе этого не простит.
После этого Матвей Зиновьевич и прекратил рассказывать служебные истории в семье друзей. Но возмездие, обещанное дядей Семеном, явно запаздывало. Даже, пожалуй, наоборот: в тридцать седьмом у Рахили родилась замечательная девочка. Она, естественно, была названа Исталиной, и Рахиль ни словом не возразила.
К тому времени оба приятеля чуть ли не одновременно перебрались в Москву, что еще более их семьи сблизило. Матвей Зиновьевич работал до поздней ночи, и Рахиль много времени проводила у земляков.
Вообще они все недооценивали эту веселую, женственную и открытую Рахиль. То есть они ее очень любили, с радостью принимали у себя и ходили к ней, но потом только поняли, что вовсе не такой простушкой и покорной женой она была, просто таила до поры все, что накапливалось и зрело в ней. А пока что они только наслаждались ее оптимизмом и умением разных людей весьма похоже изображать. Вспоминая это, тетя Ида часто пыталась воспроизвести, как Рахиль изображала в лицах приятелей и знакомых того времени, но даже дядя Семен, за всю жизнь тете Иде слова поперек не сказавший, пояснил сдержанно, что такой талант никому не дано повторить.
Особенно, по словам стариков, удавалось Рахили передразнивать задушевную свою подругу Серафиму Фомину, жену какого-то очень-очень ответственного работника Наркомата внешней торговли. Эта смазливая и разбитная бабешка из-под Тамбова совершенно сошла в Москве с ума от столичной возможности одеваться. И о чем бы она ни говорила, эта Серафима Фомина, — сбивалась непременно на то, как была в этот момент одета. Так, однажды Серафима рассказала, что на Новодевичьем кладбище, куда ходила она с мужем гулять (он могилы знаменитых писателей любил рассматривать на отдыхе), вдруг увидели они самого товарища Сталина, приехавшего на могилу к жене.
— Ну, какой он вблизи? — спросила любопытная Рахиль. И Серафима быстро интерес ее утолила:
— Ничего особенного. Стоит. А я — метрах в двадцати. На мне костюм тайер (английский, вставлял всегда дядя Семен), жакет в талию, шляпка тирольская с пером, а туфли — стыдно сказать, но я же не знала — на низком каблучке.
Более того: когда ее мужа Фомина, ответственного работника и перспективного выдвиженца, — арестовали, Серафима, прибежав к Рахили плакать, вскоре отерла слезы и сказала:
— Представляешь себе: они приходят, а мы только что с прогулки. На мне платье блуруаяль (французское, пояснял дядя Семен) с большими перламутровыми пуговицами, белые перчатки, шляпка белая и сиреневые чулки со стрелками а туфли серебряные с голубым отливом на носке.
Обыск был у них тогда же, но пришли еще через неделю — забрать какие-то бумаги, названные Фоминым, — и сразу стали потрошить его стол. И про этот обыск Серафима тотчас же пришла рассказать:
— Приходят утром, я лежу в кровати и реву. А на мне пижама цвета фрез (давленая земляника, пояснял дядя Семен), в рукавах отделана черным шелком и прошита тонкой золотой ниткой. Так я и пролежала весь обыск, они только косились.
Серафиму Фомину забрали месяца через четыре, и во что она была одета в тот день, знали только ее сокамерницы.
Какие-то еще истории вспоминали старики про Рахиль, любившую посмеяться, но минут через десять умолкали. Это шло уже другое воспоминание, и его Рубин тоже слышал неоднократно.
Матвей Зиновьевич приходил теперь домой каждый день только под утро, мрачный и утомленный. Тень не то чтобы задумчивости (даже дядя Семен, сам отнюдь не Сократ, считал Матвея человеком недалеким), а какой-то отключенности, нездешности на него легла, и жене он тоже ничего теперь о работе не рассказывал.
Арестовали его в тридцать восьмом. Передачи брали у Рахили всего дней пять, после чего сказали, что адресат выбыл. В тот же вечер Рахиль пришла к друзьям с детьми, грудной Исталиной и подростком по имени Борись. Она коротко им сказала, что ей сейчас на время необходимо уехать, девочку она с собой возьмет, а парня очень просит подержать покуда у них. Кроме чемодана со своей одежкой сын тащил какой-то узелок и в передней его бросил. Узелок этот обнаружили только утром. Рахиль принесла подруге Иде несколько своих кофт и платьев.
А саму Рахиль нашли спустя месяца три, и то случайно, потому что уехала она, как оказалось, на дачу, недавно ими полученную. Исталину пристегнула она ремнем к спине и с ней вместе бросилась в колодец. Сына через полгода забрали родственники Рахили — они давно получили, как выяснилось, ее письмо, но посмертную просьбу медлили исполнить, и понять их можно было, и тетя с дядей их нисколько не осуждали. Написала им Рахиль, что винит во всем только себя, ибо она давно поняла, что делает Матвей Зиновьевич, и хотела, еще в Харькове живя, заставить его переменить профессию, но не смогла, потому что не старалась. И вот теперь карает себя сама.
Время шло; война дядю Семена пощадила: за два года, что он провоевал, был только однажды легко ранен. После его отозвали что-то восстанавливать, и здоровья он при этом, как часто говорил племяннику, потерял гораздо больше, потому что на войне идиотов не было у него среди командиров, там был страх естественный у всех, к нему привыкнуть можно было, а обезумевшее от тылового страха начальство — куда хуже и тяжелей.
А Матвей Зиновьевич вдруг живой объявился в пятьдесят пятом — совсем облезлый, старый и насквозь больной. Он полгода прожил у них, приходя в себя и квартиру (ту же самую ему вернули) пытаясь поменять, чтобы не мучиться в знакомых стенах.
Сына разыскал Матвей Зиновьевич не сразу, а только через месяц, когда поправился слегка и отошел; старики его одели, как могли, и на зэка-доходягу он уже не походил, как в первый день. Зубы ему вставили за счет организации, из которой он был забран. Встретившись с сыном, Матвей слегка обескуражен был — то ли от встречи, то ли от сыновней неожиданной судьбы: оказалось, что уже давно, по комсомольской путевке призванный, его сын Борис работает в органах государственной безопасности. Очевидно, он отца довольно холодно приветил, потому что о его успехах и его семье Матвей не распространялся в дальнейшем. В курсе был — не более того.
И о лагерных своих годах очень мало повествовал Матвей, на одном только настаивая твердо: был он и остался пламенным коммунистом-ленинцем. И после войны, когда деньги у них в лагере были, он платил тайком партийные взносы в свою подпольную зэковскую ячейку верных большевиков. Словом, был он из той распространенной породы, что прожили в тридцатых свою молодость и зрелость, обмирая от преданности и страха, утешая себя расхожей сказкой, что лес рубят — щепки летят, но до них этот слепой безжалостный топор не доберется. Превратились после в щепки сами, и по пятнадцать-двадцать лет их несло во всероссийском гибельном водовороте, иных засасывая в глину навсегда, иных низводя до мусора. Но выжили. Чудом уцелели. И немедленно обзавелись идеей, что лес рубили безусловно, только как бы и не вырубили вовсе, так что этот лес по-прежнему красуется в монолитном и роскошном цветении, озонируя собою воздух планеты и восхищая человечество, жаждущее такой же судьбы.
В силу этого спасительного мировоззрения Матвей Зиновьевич исключительно о международной политике любил разговаривать, разрубая наотмашь и легко самые запутанные узлы. Жизнь по-прежнему он видел сквозь какую-то нелепую призму, коя все события на свете преломляла так удобно, что система империализма выглядела наподобие Пизанской башни и склонялась со дня на день рухнуть. А все страны, втайне мечтавшие проситься к нам в республики, пока что загнивали, созревая для катаклизмов, которым мы должны были, конечно, помогать, отчего нам самим пока что многого не хватало. Эти и подобные рассуждения лились из Матвея потоком нескончаемым и обильным. Рубин не любил с ним встречаться у стариков и никакой к нему не чувствовал жалости. Порою только думал, как забавно: сын пошел по той же дороге, а с отцом родным не смог найти общий язык.
* * *Борис Матвеевич Сахнин был умен, сухощав и безупречен. И не оттого он обошелся холодно с отцом, что воскрешения его испугался, у многих сотрудников в те годы возвращались из лагерей отцы и близкие, криминальным для послужного списка это не являлось. Но вновь обретенный отец оказался удручающе ограничен, и его докучливые разговоры с оттенком назидания раздражали Бориса Матвеевича до невероятия, до вспышек стыдной неприязни к старику. Отец ему казался мастодонтом, вопреки здравому смыслу продолжавшим свое реликтовое существование. Ради Бога, пусть бы жил себе на здоровье, но к сегодняшней жизни и ее проблемам никакого касательства не имел. Холодно и насмешливо выслушивал Борис Матвеевич разглагольствования старика о преданности партии, возражая ему порой так неожиданно и остро, что отец недоуменно интересовался, как сын может работать в органах с таким преступным и вредительским мировоззрением.